— Так это-то письмо продала ты горбуну? — спросила Полинька. — Да, да, голубушка ты моя!
Полинька поняла, печальную ошибку, по милости которой так долго жила у Бранчевских в неопределенном и томительном положении. Дарья продолжала: «Старуха моя стала хилеть и уж с печи не вставала; словно малый ребенок сделалась: разложит лоскутки около себя да и играет ими. Раз ночью она меня будит. „Даша, а Даша, касаточка?“ — „Ну, что, бабушка?“ — „Да дай мне, лебедушка, твои серьги“. — „На что тебе ночью-то?“ — „Дай, голубушка моя, дай…“ И стала хныкать. Я дала ей: думаю, пусть себе тешится старуха. Она обрадовалась, ворочалась долго возле меня; я заснула… Утром встаю, сошла с печи, вижу бабушка закуталась и спит. Только заварила я ей чай, жду, кричу: „Пора вставать, бабушка!“, нет, все спит моя бабушка; я влезла на печку, стала будить ее, да чуть не упала вниз со страху. Старуха моя лежит и глазом не мигнет; на шее мои бусы, одна серьга надета, а другая сжата в руке, лоскутками увешала себе голову… и страшно и смешно было на нее смотреть. Я похоронила ее, поплакала и стала собираться в Петербург. Денег, что были у старухи, не нашла, все уголки обыскала; старуха, видно, так их запрятала, что никому они уж и не достанутся.
Первым делом, что я приехала в Питер, разумеется, было искать Марью Прохорову. Я уж ее искала, искала, ровно с месяц — насилу нашла следы, да толку мало было, Она умерла, а ребенок, что у ней был, бог весть куда девался! Тебе тогда этак около пяти лет было, что ли, — кажись, так; я, бывало, иду, да как увижу девочку таких лет, кинусь к ней, и ну глядеть: все думаю, не ты ли? не узнаю ли я? Кажись, кабы я тогда тебя увидала, сейчас бы признала. И волосы-то точно ее, а глаза, совсем как у дяди!»
И Дарья с какими-то странными ужимками заглядывала в лицо Полиньке, смеялась, плакала и бормотала несвязные слова. Полинька, тронутая историей своих родных, тоже заплакала. Дарья пришла в отчаяние; она забегала по комнате и била себя в грудь, повторяя:
— И она тоже плачет от меня! Господи, господи!
Полинька перестала плакать и поспешила успокоить старуху, которая впала в другую крайность! она заливалась смехом, подпрыгивала, говорила без умолку, но бессвязно. Она обложила Полиньку старыми платьями, салопами, перьями, наколола на ее простенькую шляпку измятых цветов и любовалась ими. Наконец она вскрикнула:
— Ах, ты господи! да что же это я ей портрета не покажу!
И Дарья кинулась к комоду. Бережно принесла она к Полиньке какой-то узелок, завязанный в пестрый платок, дрожащими руками развязала его и сказала:
— Вот этот платок твоего дяди; он в последний день своей жизни спросил его; говорит: «Дай мне, Катя, повязать горло».
Из платка посыпались краски и кисти.
— А вот его краски, — продолжала Дарья и усердно стала разматывать полотенце.
Развернув его, она вынула небольшой портрет, взглянула на него и дико засмеялась:
— Смотри-ка! — сказала она, подавая его Полиньке, каким-то строгим голосом. — Смотри-ка, какие глаза-то у меня, смотри! а волосы? не хуже твоих! а?
И Дарья выдернула из головы у Полиньки гребенку: густые черные, ее волосы рассыпались по плечам… Дарья забила в ладоши и стала смеяться.
Полинька с жадностью смотрела на портрет молодой женщины, очень красивой собой. Она была одета в белый капот, а в ее черных волосах была белая роза. Чем пристальнее смотрела Полинька на портрет, тем более оживлялись черты прекрасной женщины, так что Полинька вздрогнула.
— Это портрет моей матери? — спросила она.
Дарья жадно следила за Полинькой, пока та рассматривала портрет, и самодовольно отвечала:
— Это я, это я, голубушка моя! ага! не верила мне… ишь, какие у меня брови-то!
И Дарья выхватила портрет из рук Полиньки, поставила его на пол у комода, сама стала в угол и, припавши на пол, смотрела на портрет, улыбалась ему, кивала головой и делала ручкой.
Полинька вздрогнула; ей стало страшно, она окликнула Дарью. Дарья погрозила ей и по-прежнему стала смотреть на портрет. Долго она оставалась в таком положении, потом вдруг вскочила, спрятала проворно портрет, закуталась в простыню, сбросила с себя чепчик, распустила свои длинные седые волосы, достала какой-то смятый цветок и воткнула его в голову; долго она охорашивалась, наконец подошла к Полиньке и спросила:
— А что? я похожа теперь на портрет?
И, не дождавшись ответа, она села в угол и осталась неподвижно.
Полинька испугалась. Она видела, что старуха сильно расшевелила тяжелые воспоминания, что этот портрет, которого она не видала около тридцати лет, произвел болезненное впечатление на несчастную. И перепуганная Полинька кинулась к шарманщику. Скоро собрались все, стали окликать рябую старуху; но она не говорила ни слова, не шевелилась, не мигнула глазом. Наконец через четверть часа старуха поднялась на ноги и сказала:
— Ух, устала!
Она сняла цветок, надела чепчик. В ее лице и в движениях заметно было изнеможение.
— Ну, что вытаращили на меня глаза? — сердито крикнула она на шарманщика и его жену. — Не видали, что ли, как пишут портреты? надо сидеть смирно, а вы меня кличете! Ну, разве можно поворачивать голову во все стороны? глупые!
Глаза ее были дики, она улыбалась поминутно и, забравшись на постель, тоскливо запела:
Ах, скажи, зачем меня ты полюбила…
Полинька кинулась к жене шарманщика и в отчаянии вскрикнула:
— Ах, боже мой, боже мой! Она с ума сошла!
Глава Х
Читатель узнает, кто был младенец, подкинутый 17 августа 179* года богатому помещику
После тонкого обеда и только что расставшись с друзьями, Тульчинов сидел в креслах, покуривая сигару; его полное и немного раскрасневшееся лицо выражало столько спокойствия и довольства, что каждый бы мог позавидовать ему.
Перед ним стоял повар, с глубокомысленной думой на челе; он соображал обед к завтрашнему дню. Тульчинов на сытый желудок делал оценку каждому предложенному блюду. Если он чувствовал влажность на языке при каком-нибудь кушаньи, то утверждал его на завтра.
— Ну, Артамон Васильич, у нас, кажется, обед-то формируется на аглицкий манер, — сказал он.
— Да-с! уж ростбиф будет деликатный! — отвечал Артамон Васильич с гордостью.
— Ну, а суп?
— А ла тортю-с!
— И-и-и! ты думаешь?
Тульчинов закрыл глаза и с минуту пребывал в этом положении, а повар не сводил с него глаз и нетерпеливо ждал решения.
— Да, хорошо! пожалуй! — нерешительно проговорил Тульчинов. — Ну, а третье блюдо? — спросил он вдруг.
Артамон Васильич поднял кверху глаза, будто искал вдохновения.
Но в эту самую минуту поднялся в передней страшный шум и говор. На лице Тульчинова изобразилась досада, и, глядя на повара, продолжавшего искать вдохновения, он нетерпеливо спросил:
— Какой же соус?.. Экие! позаняться ничем не дадут.
Вдруг Яков, против своего обыкновения, с шумом распахнул дверь и, запыхавшись, радостным голосом сказал:
— Из деревни нарочный прислан!
Трудно вообразить, как сильно подействовали эти слова на Тульчинова и на повара; они, лукаво улыбаясь, с минуту безмолвно глядели друг на друга.
— Что, а? как нарочно, к жаркому, верно, свежая дичь! — радостно воскликнул Тульчинов.
— Не молочничек ли? — с восторгом заметил повар.
— Прикажете Федора сюда позвать? — спросил Яков.
— Зови, зови сюда! — самодовольно потирая руки, отвечал Тульчинов. — Нет, — продолжал он, сгорая нетерпением, — сам пойду!
И старик вскочил и пошел к двери. Приезжий Федор, с красным лицом, в нагольном тулупе, в длинных сапогах, был окружен детьми, женщинами, кучерами и лакеями; все в один голос делали ему вопросы: кто про корову свою, кто про знакомых, кто о матери, кто об отце.
Федор вертел голову во все стороны и не знал, кому отвечать; Тульчинов, появившись в прихожей, вывел его из затруднения; в минуту он остался один. Федор отвесил низкий поклон своему барину.
— Ну, здорово, здорово! — сказал Тульчинов. — Что? все ли благополучно?
— Слава богу-с, все благополучно у нас! — с новым поклоном отвечал Федор.
— Что, Филипп Филиппыч прислал?..
— Да-с, изволили прислать к вашей милости.
Федор озабоченно сунул руку за пазуху, бережно вынул из кожаного большого мешка пакет и с поклоном подал его барину. Тульчинов подозрительно осмотрел пакет.
— Вот и письмо к вашей милости от Филиппа Филиппыча, — сказал Федор, подавая письмо.
— Ну, а еще чего-нибудь прислали с тобой?
— Никак нет-с… я-с на почтовых.
— Это что значит? — с удивлением спросил Тульчинов.
— Не могу знать-с, Филипп Филиппыч приказал-с.
Тульчинов тяжело вздохнул и сказал:
— Ну, накормите его хорошенько, пусть поживет в Петербурге.