Итак, на вокзале был выстроен почётный караул из Георгиевского батальона. Вся главная квартира, вместе и с морским штабом. Военные агенты союзных держав вышли на перрон из гучковского вагона. (А сам Гучков не вышел. И понимающий глаз разило, что военного министра встречали вчера не так.)
Обывателей из города было мало – город не смыкался с вокзалом. Но приехали на извозчиках (носились на них по городу) какие-то с красными бантами, красными шарфами и даже красными лентами наискось, через плечо. Но привели и построили какую-то школу, уже с красным флагом. Остальной перрон был безпорядочно забит любопытными железнодорожниками и солдатами, что создавало толпу, но нарушало строй.
Ещё и на крышах примыкающих станционных построек тоже набрался любопытствующий народ. Ещё выше, вкруг высоких станционных тополей, в тепловатом пасмурном дне суетились, возились, кричали грачи, прилетевшие тому дня три.
На подходе поезда два оркестра уже заиграли марсельезу.
Вагон министров сразу был отмечен тем, что из него выходила и строилась охрана из Гвардейского экипажа.
Встречающие не знали точно, кто именно из министров будет, ожидали первым увидеть князя Львова – первым явлением не царской власти на Руси.
Но в вагонной двери появился – подчёркнуто узкий, тщедушный, подчёркнуто подвижный, не в штатском пальто, но в полувоенной куртке и в полувоенном картузе, всем видом и движениями явно претендуя казаться военным. И ещё ему явно хотелось отдать под козырёк. Но он удержался, а с тамбурной площадки приветствовал всех собравшихся каким-то римским движением руки – и тут же, звонкоголосо перекрикивая ещё не замолкший оркестр, закликнул:
– Товарищи! Армиям фронта – низкий поклон свободного народа! Надеюсь, ваше воинство сломит упорство внешнего врага!
И – не сошёл, и не сбежал, а почти спрыгнул к Алексееву со ступенек. И не просто пожал руку генералу, но повышенным тоном вскричал:
– Позвольте мне, генерал, в знак братского приветствия армии, поцеловать вас как её верховного представителя и передать привет от Государственной Думы!
И – смело поцеловал колючего Алексеева своим голым обгубьем.
Дальше вышла заминка, которую Свечин хорошо видел поблизости: этот мальчиковый министр тут же намеревался и идти, с Алексеевым или даже без него, мимо почётного караула. Но Алексеев, естественно, ждал следующих министров. А следующий министр в тамбуре не появлялся. (Когда потом появился надутый Милюков в шубе, можно было догадаться, что он не хотел просто прилипнуть к спине юного предшественника.) Вышла заминка, – а тем временем матрос Гвардейского экипажа с усилием опустил одно вагонное окно – и оттуда выставился ещё какой-то штатский, без шапки, хорьковатого вида, с холёными усами, и тоже ораторски высунул руку и закричал, но уже в тишине, в приготовленном внимании:
– Товарищи железнодорожники! Ваш героизм и сознательность безропотно несущих днём и ночью свой труд с удвоенной энергией на алтарь отечества!.. Старое правительство разрушило железные дороги, но мы оживим их и поднимем правовое положение железнодорожников!
Так что постепенно прояснялось, что это, наверно, – министр путей сообщения.
А в тамбуре показался и выдвигался к двери – очень постепенно, очень солидно, на голове богатая меховая шапка, шея в меховом воротнике, строгий вид, строгие очки, – всем известный Милюков.
От некоторых не в строю раздались аплодисменты.
Милюков осторожно, как бы остерегаясь свалиться, сошёл по ступенькам, внизу поздоровался с Алексеевым. И движенья не делал приобнять или целоваться.
Тем временем сходил со ступенек ещё один министр – ростом выше Милюкова, совсем не надутый, открытое прямое лицо.
Затем и тот хорьковатый.
И теперь все четверо с Алексеевым двинулись мимо почётного караула, – но министр-мальчик на нетерпеливый шаг вперёд всех остальных, и первый звонко крикнул, смешно из юношеского горла:
– Здорово, молодцы!
И георгиевские кавалеры отлично отрубили:
– Здравия – желаем – господин – министр!
Милюков и другие уже не кричали караулу.
И мимо выстроенных чинов Ставки прошли со штатскими поклонами, никто никому не подал руки.
Впрочем, и много стояло же этих чинов.
Впрочем, Государь подавал.
Затем опять возвратились к своему тамбуру, и тот шустрый министр легко взлетел на площадку, обернулся и быстрым горячим голосом начал выбрызгивать речь. Кидалась его необычайная взволнованность, и ощущение необычайности момента, и страсть голоса, – за всем тем Свечин только и усвоил из его речи, что Учредительного Собрания нельзя собрать, не достигнув прежде победы над немцами.
По крайней мере, хоть это понимали.
И – «ура» за армию!
– Ура-а-а-а-а!
Затем медленно, солидно на ту же площадку взошёл тяжёлый Милюков, обернулся, взялся руками за верхи поручней (проверя пальцем, нет ли там налётов паровозной сажи) – и стал подчёркнуто не торопясь и подчёркнуто без ажитации, довольно долго говорить.
Он отмечал заслуги армии в свержении старого режима.
(Если говорить об Армии Действующей, то заслуга могла быть только в полном бездействии.)
Уверен был:
– Народ, сумевший в четыре дня совершить мировой переворот, – добьётся и победы над внешним врагом!
Эх, сесть бы тебе за оперативный стол, да посчитать, сколько мы потеряли от петроградских заводов. Да смещённых начальников. Да комитетов сколько. Да дезертиров.
И – «ура» за армию!
– Ура-а-а-а-а!
А затем поднялся тот третий министр, с таким хорошим, естественным лицом. И голос у него оказался естественный и душевный, даже редко такой услышишь. Но говорил он зачем-то длинно, с косвенными отвлечениями, всё не мог остановиться, – всё о тяжёлом наследстве старого режима, как его преступный хаос отразился на продовольствии. Говорил как-то растерянно или рассеянно, будто сам озабоченно думая о другом:
– Хлебородная страна вследствие преступной политики старого режима осталась без хлеба. В две недели наладить снабжение было, конечно, трудно. Но будут привлечены лучшие люди общества. Не пеняйте нам, если на первых порах придётся несколько и сократить потребление.
А что ж пеняли старому правительству? Оно и не сокращало.
– Теперь – мы сами делаем свою историю – и не на кого сваливать ответственность. Во имя будущего надо ограничить себя в настоящем. Только общей неустанной, самоотверженной работой…
Воротынцева зовут на повышение. – Или в Ставку? – Выбор.Не прошло и трёх недель революции – армия расколота до основания, шаталась и гибла. Не то что наступать в этом году на Германию, – разумному военному человеку было ясно, что для спасения самой-то армии, чтобы было кому стоять, могли остаться только недели!
А Лечицкий сказал: всё равно ничего не поделать…
А сослуживцы по штабу армии и кого Воротынцев повидал в поездке по корпусам – были встревожены, уязвлены, ироничны или даже равнодушны (или даже перекрашивались под новую власть?), – но никто не разделял, что надо немедленно, вот тут же, самим, что-то резкое предпринять.
Армия – всегда и на всё ждёт команды.
Как мы все разъединены! Все дёргаемся поодиночке. Офицерство оказалось – сплошное баранство. Мы смелы в своём обязательном строю, в бою против Гинденбурга, – но пришло с неожиданной стороны, из-за нашей спины, – и какой мрази уступили?
Впрочем, большинство когда умело что-нибудь сделать? Большинство и всегда лениво духом, на него надежды нет.
Но – немыслимо не противостать этому разложению! Ведь на этом не кончится, пойдёт ещё глубже. Лечицкий прав: это – осыпь земляной кручи, и она тронулась еще только по верху. О революции уже все пишут как о чём-то, произошедшем три недели назад. Хо-го! Она только начинается!
И надо спешно искать наилучшей точки: и – чтоб самому не сползти, и – чтоб удержать. Если это вообще кому-нибудь посильно.
Воротынцев стал спать дурно, его жгло, что надо немедленно делать! Он ждал ответа от Свечина. Свечин пока дал телеграмму, что – надеется устроить.
Решение – не рождалось. Первое соображение военного – применить к ситуации военные средства. Но такие средства – у кого были? И был бы у Воротынцева свой прежний полк – сегодня, конечно, тоже разлагаемый, – так и тоже не то, вращённый в костяк фронта, отдельно не вынешь. И: революция – точно как зараза: тот, кто хочет приблизиться лечить от неё, – обречён прежде заразиться сам.
Да и что на Румынском фронте можно делать?
Он только мог присоединиться к кому-то крупному и сильному.
Но вот – и Лечицкий не собирал таких. Западный фронт – на уровне Москвы! – мог быть таким центром действия! – но вот Лечицкий не брал его.
Вчера весь день стоял туман над городишкой Рамоном, а сегодня подул совсем тёплый ветер, туман сдёрнуло, под солнцем и небом открылся Серет и степь за ним в сторону Ясс – нигде уже ни клочка снега, и только чёрные-пречёрные плодороднейшие поля, ждущие семян, и такие же чёрные взмешенные дороги, по которым проехать совсем невозможно. На несколько дней вся Девятая армия потонула в этом море грязи. Но каждый, кто становился пощуриться под солнцем и принять этот обещательный ветер в лёгкие, – узнавал вокруг и в себе каждогоднее, каждый год удивляющее ликование весны – толчком в грудь, вмещающее в нас сноп радости, самоуверенности и надежд.