и попрощаться с провожающими (последнее, вероятно, я уже проделала). Но при этом на заднем плане моего сознания билась, не угасая, как пламя в неисправном газовом рожке, простая и непобедимая мысль: а в самом деле ли я та, кем себя считаю?
На чем держится мое убеждение в моей особенной природе? Я очень мало сплю, я сильна и вынослива, я слышу голоса животных – но, вероятно, как результат некоторой игры природы это может быть присуще и обычному, человеческому, ничем не примечательному существу: как снисходит вдруг на совершенного тупицу абсолютный музыкальный слух или талант живописца. Но тогда, если допустить, что я – обычный земной человек, лишь внушивший себе ощущение собственной необыкновенности, то дело мое выходит еще хуже, чем кажется: получается, что я истратила всю собственную жизнь на какую-то фантазию, нелепую выдумку, фантом. За это время, пока я осознавала себя хранителем и вела себя соответственно, я прожила чью-то чужую биографию, растеряв свою – и теперь, расставшись с иллюзией, оказываюсь вдруг посередине большого Ничего, как говорил доктор, цитируя какого-то француза. Эта мысль ударила меня, словно камень, слетевший с крыши, и на некоторое время ошеломила полностью. И чем дольше я думала, тем яснее для меня становилось, что все мои переживания в последней простоте сводятся к необходимости одной-единственной проверки, особенной пробы, которую я вполне в силах осуществить.
Не то чтобы я ожидала, что мои собратья подхватят меня и повлекут в серое австрийское небо – известно, кто любит такие искушения, приговаривая «да не преткнешься о камень ногою»; отнюдь нет, – но, в конце концов, не зря же нас от века изображают крылатыми! Почему-то я была убеждена, что наша особенная природа предусматривает такое испытание, как, например, всякая собака от рождения умеет плавать и не нуждается в том, чтобы ей преподавали уроки. Первым моим порывом было отправиться обратно к себе в убежище и устроить пробу немедленно, в тот же день: я, конечно, не боялась, что у меня пропадет решимость, но просто не видела толку в том, чтобы затягивать время. Но пока я, поднявшись со скамейки, медленно шла вдоль Дуная (сама не заметив, я оказалась рядом с рекой), мне пришли на ум новые соображения.
До этого мне представлялось, что моя единственная цель – обеспечить физическую безопасность вверенного мне человека. Но даже если бы не произошло того, что случилось, если бы мне удалось оставаться при Стейси еще год, два, десять, двадцать, нянчить ее детей, а то и внуков – все равно при всем своем старании я не смогла бы сделать ее бессмертной. Оградив ее от всех возможных случайностей, я все равно осталась бы бессильной перед тифом, холерой, а пуще того аневризмой: я могу отбить занесенную руку убийцы, но не могу фехтовать с микробом или с опухолью. После этого я оказалась бы в положении хуже нынешнего: сейчас хотя я и была ею отвергнута, но оставила ее живой и на первый взгляд здоровой; в случае, если бы я состояла при ней до ее последних дней, она оставалась бы только в моих воспоминаниях.
Есть такое чувство, когда ты забыла и не можешь вспомнить нужное слово – чаще на чужом языке, чем на родном, но и на родном тоже: какой-то особенный трепет в сознании, когда оно, словно попавшая в сеть рыбка, бьется под мутной пеленой неразборчивого шума – и вдруг высвобождается. Шаг за шагом проходя эти мысли, я чувствовала этот нарастающий зуд озарения, разрешившийся особенной умственной судорогой, от которой положение дел предстало передо мной в сверкающей ясности. Не только Стейси, но и другие – Лев Львович, Клавдия, доктор, отец Максим, Мамарина – все они, вне зависимости от того, по какую сторону роковой черты пребывали ныне, были бессмертны в моей памяти – и только от меня зависело, чтобы они остались таковыми навечно.
Так, вероятно, мог бы чувствовать себя хрустальный бокал, налитый драгоценным вином: то острое чувство уязвимости, которое я привыкла ощущать в моей подопечной, пронизало вдруг меня саму – страшно вообразить, какие бесконечные миры погибли бы, не родившись, если бы меня в ближайшие минуты раздавил автомобиль или задело шальной пулей при ограблении ювелирной лавки. Эта мысль влекла за собой другую, почти кощунственную: я привыкла ощущать себя орудием в руке Всевышнего, солдатом небесного войска – но теперь, когда дело мое было закончено, я не хотела возвращаться в казармы немедленно. Я требовала отпуска! Для самоуспокоения мне было необходимо место, где я могла бы прожить те несколько недель, пока буду писать свою печальную повесть: безопасное убежище, где до меня не добрались бы ни чужие, ни свои, – и тогда, закончив, я сделаю свою пробу и так или иначе сойду со сцены.
Если бы знать наперед, я бы, наверное, уехала куда-нибудь в Швейцарию, в горы, в пастушью избушку: правда, тогда возникли бы естественные проблемы с припасами, которые пришлось бы затаскивать вверх на себе. Да и опасности, подстерегавшие меня, были бы другие, куда более экзотические: взбесившийся бык, неожиданный камнепад. «Никто не пострадал, только завалило старый пастуший домик, где поселилась эта полоумная русская». Характерно, что я совсем не переживаю за судьбу этой рукописи: оставшегося у меня дара предвидения хватает, чтобы быть уверенной в ее судьбе – старик Монахов вообще отправлял свои послания в бутылке, брошенной в воду, и, как я видела, они исправно добирались до адресатов. Вообще по мере окончания книги заботы мои постепенно отступают. Может быть, не так уж глупы были дикари, считавшие, что часть души человека переходит в его фотокарточки: я чувствую, как с каждой новой страницей моя земная оболочка истончается, слабеет, исчезает. Расплывается память, которой незачем держать то, что уже попало на бумагу, обесцвечивается кожа, бледнеют проступающие под ней вены. Первые дни, переживая заново какой-нибудь эпизод, я, не в силах усидеть на стуле, вскакивала и металась по комнате из угла в угол, как зверь в клетке: теперь у меня еле хватает сил подойти к окну, чтобы в очередной раз осмотреть обрыднувший уже пейзаж – квадрат двора, качающие ветвями липы с птичьими гнездами, темные фигуры доктора и его лисенка в углу. Небывалое, незнакомое спокойствие снисходит на меня: я сделала все, что было в моих силах, и больше ничего не должна. Окно распахнуто, свежий, холодный воздух, пахнущий дымом и сладостью, врывается в него, луч солнца с пляшущими в нем пылинками повисает в комнате: книга моя окончена.
КОНЕЦ
Бог