— Гроза будет!
Запершись в своем служебном кабинете, я вынул листок, данный мне Фёрстером, и углубился в него. Это была «история болезни» Меркуловой, Тихонова, Черепенникова, Дальской и Ткаченко, но изложенная скорей писателем-психологом, нежели врачом.
Больная Меркулова. Желчная старуха, помещенная в санаторию не по своей воле. Длинноносая, чванная, седая, курит. Ее болезнь — ненависть к неожиданному. Она сносно себя чувствует, пока жизнь идет по-заведенному, то есть в доме нет постороннего человека, обед подан вовремя, желудок подействовал, почтальон пришел, домашние здоровы и т. д. Чуть обычное течение жизни нарушено, Меркулова выходит из себя и начинает быть недоброжелательной. Недоброжелательство доходит до злости и даже до ярости. Чужой человек, неожиданно пришедший к ней в дом и оставленный обедать, становится ей ненавистным, сперва весь вообще, потом конкретно, по мелочам: ей делаются ненавистны его манеры, нос, улыбка, башмаки, голос. Сперва она сдерживается, но потом ненависть прорывается, и день заканчивается скандалом. Когда заболевает кто-либо из домашних, она первый день ограничивается нетерпением. Ей приятно даже оказать помощь, она входит в комнату, спрашивает о здоровье, рекомендует детям не шуметь, а прислуге быть поблизости. К вечеру нетерпенье усиливается. Она сидит у себя и каждую минуту звонит, а когда к ней приходят, нахмурившись, спрашивает: «Все еще больна? До сих пор не встала?» На другое утро ей кажется, что ее игнорируют. Она придирается, капризничает, плачет, велит укладывать сундук и перевезти ее в гостиницу. На третий день с ней бывает припадок ярости, и злоба обрушивается уже на своих. Припадки эти не всегда безобидны. Старуха Меркулова бьет детей, и не ударит только, а именно бьет, — подолгу. Живет у замужней дочери.
Студент-путеец, Тихонов. Истощенный, малярийный субъект, желтоглазый и желтогубый. Он болен ожиданием несчастья. Вот уже полтора года, как он изо дня в день предчувствует неестественную смерть; боится есть, не ездит, не гуляет, не читает чужих книг, не дает стирать белья прачке, не спит по ночам, не берет в руки спичек, не выглядывает из окна третьего этажа. Боязнь заразы делает его невменяемым. От страха он покрывается холодным потом и прикусывает свой язык. Я глядел ему в рот — язык выглядит ужасно, весь искусан. У нас всего второй месяц.
Писатель А. И. Черепенников, пожилой, физически довольно здоровый, приятной наружности, в пенсне. Страдает бесчувствием. Он не умеет воспринимать событие иначе, как через литературную обработку. У него умерла жена, и он не мог при этом ничего «почувствовать или пережить», как он сам выражается. А между тем плачет, читая описание чьей-нибудь смерти в романе. Чужое несчастье или несправедливость оставляют его совершенно равнодушным; при нем можно резать курицу, не действуя на его нервы. Но описанная художественно несправедливость возбуждает его так, что он готов идти с ней на борьбу и пожертвовать жизнью за пострадавших. Это состояние с годами прогрессирует. Он не терпит живых людей, вся его душевная жизнь носит книжный характер.
Артистка Дальская. Очень красивая брюнетка, здоровая, грубоватая, глуповатая. Живет в санатории с мужем, совершенно здоровым психически мужчиной. Больна ревностью, бессмысленность которой она сама сознает. Охотно и с готовностью подчиняется санаторскому режиму, любит лечиться, сама себя останавливает и укоряет, но состояние нервов невыносимое: не отпускает мужа ни на шаг, делает ему дикие сцены, следит за ним неотступно, воображение полно самыми дикими картинами, ненавидит всякую женщину, не исключая и своей матери. Часто плачет и хотела бы умереть.
Адвокат Ткаченко, средних лет, изящный блондин, всегда безукоризненно одетый. Был бы красив, если б не беспрерывное морганье и подергивание век. Часто вскакивает с места. У него, по его собственному выражению, «диалектическая болезнь». Он сам мысленно отвечает на свои вопросы и опережает всякое обращение к себе, всякое отношение тем, что реконструирует его первоначально в мозгу. Когда сидит с кем-нибудь, то сознает не только за себя, но и за того, кто с ним. Безошибочно чувствует, кто что о нем думает и может думать. Подсказывает другому образ действий, иногда направленный против него самого (то есть его, Ткаченко). Редкий лгун, — совершенно нечувствительный к отличию правды от лжи. Глубоко депрессивен…
И вот про эту Меркулову, с которой я предвидел множество трудностей, сказал садовник, ведь не просто из головы, а на основании чего-нибудь: выражений лица, тона голоса, личного ощущенья человека, — что она «в душе добрая». И про этого Ткаченко, словно вывернутого наизнанку, рассказала няня, как он систематически кормит собак и ласково разговаривает с ними. Как я найду ключ к ним, к их человеческому характеру, скрывающему тайну их невроза? Фрейд попытался бы разговорить их до бредовых признаний о каком-нибудь сексуальном ущемлении в грудном возрасте. Но перед нами лежит совсем другой путь — путь к здоровому человеку через нездоровое его обличье, — путь к его будущему, к которому мы, врачи, обязаны вести наших пациентов.
Быстро прошли послеобеденные часы. Измученный работой, я не стал пить чай у Фёрстера, а ушел к себе. В комнатах было так душно, что я раскрыл все окна и двери. Темные, сизо-бурые тучи с белыми полосками, похожими на пену, облегли все небо и мало-помалу сползали вниз. Все ущелье незаметно наполнялось их шершавыми хлопьями.
Работать стало немыслимо и читать тоже. Я скинул тужурку и сел на балконе. Мне впервые доводилось видеть грозу в горах. Она падала, как птица, — кружась. Тучи скручивались и суживались, горы меняли очертания, ныряя и снова возникая из серого пепла, деревья стояли, свесив ветви и свернув листья. Внизу бегала Дунька, загоняя кур в сарай. Она кричала тоненьким, обалделым голосом:
— Петушки, курочки, петушки, курочки… Цып-цып!
Когда последняя курица, накудахтавшись, влезла в сарайчик, Дунька опрометью кинулась домой. И как раз вовремя. Сверкнула синяя молния, и вслед за ней загромыхал гром, все приближаясь и не умолкая целую минуту. Крупный, но редкий дождь скупо брызнул на землю, а молния и гром беспрерывно сменяли друг друга, наполняя горы адским грохотом и блеском. Я побежал в комнаты, зажимая уши. Но удары преследовали меня и здесь. Один был так близок, словно обрушилась стена моего флигеля. И сразу вслед за ним послышался крик. Внизу подо мной кто-то испуганно забегал, застучали двери, потом снова все смешалось с ревом и грохотом грозы.
Когда наконец гром затих и полил частый дождь, я снова вышел на балкон. Сумерки наступили раньше обыкновенного, а свету не было. Все вокруг темнело и тускнело со страшной быстротой, и к шести часам я очутился в сплошной темноте.
Как раз в это время ко мне постучали. Стук был робкий и еле слышный. Я крикнул «войдите». Дверь тихонько раскрылась, впуская полоску света. Передо мною стоял седенький, сутулый старичок со свечой в руке. Он был одет в длиннополый пиджак старого покроя и, когда не кланялся, то кашлял в ладошку, а когда не кашлял в ладошку, то кланялся.
— Звините, пан доктор (кашель и поклон)… Вулерьян Николаевича (кашель) не можно найти (поклон). Просим быть до больного (попытка поклониться и кашлянуть сразу).
Я понял, что меня зовут вниз, и, накинув тужурку, отправился вслед за кашляющим старичком. Он шел боком, вероятно из вежливости, и немилосердно закапывал стеарином свой рукав. Мы спустились в первый этаж, и старик повел меня в большую полутемную комнату, разделенную перегородкой на две части. В первой топилась русская печь и стояла лежанка, во второй я увидел прибранную двуспальную кровать, комод и стенное зеркальце. За столом сидел техник; рукав у него был разодран и рука обнажена до плеча. Подле него со свечой стояла его жена; она не плакала и ничего не говорила, а только покачивала головой. Техник был немного бледен, но спокоен. Он привстал, чтоб протянуть мне правую — здоровую — руку, и сказал отчетливым русским языком, но с чуждым выговором:
— Молния ударила в сосну, а я был на дороге. Сосна поцарапала мне руку, пожалуйста, посмотрите, как теперь быть.
Я поглядел на «царапину»; это был глубокий шрам, с выдернутыми кусками мяса, кое-где висевшими на коже; кровь закапала весь стол и текла на пол. У них не оказалось ни йода, ни ваты, ни марли, и пришлось сбегать наверх. Пока я засветил свечку, разыскал нужные вещи и снова собрался вниз, ко мне вбежала мокрая Дунька с обалделым лицом. Еле переводя дух, она поставила мне на стол лампу (тоже мокрую), достала из кармана спички (тоже мокрые), всплеснула руками и залопотала:
— Ой, чтой-то говорят: молонья техника убила!
— Вздор, Дуня! И боже вас упаси сболтнуть это барышне! — крикнул я ей решительным голосом и побежал вниз. У больного, покуда я перевязывал ему руку, столпилось все его семейство — жена, тесть и теща. Жена теперь плакала, вытирая глаза кончиком шейного платочка. Теща — та самая бумажная ведьма, которую я видел вчера, — гладила ее по спине и называла Гулей. Тесть удовлетворился тем, что беспрерывно кашлял в ладошку, ибо причины для поклона были исчерпаны.