"Что же после этого все те речи, которые мы слышали!" с горечью подумалось ему, "все эти возгласы о взаимном братстве, о борьбе "за свободу вашу и нашу"!.. неужто опять-таки фальшь, опять лицемерие!?.."
Болезненное чувство горечи, обиды и тяжкого сомнения все более и более закрадывалось в его душу; давешний космополит петербургских болот здесь, "на Литве", почти помимо собственной воли, начинал чувствовать себя русским. Это общество было ему чуждо, и в ту минуту он до поразительной ясности сознал в себе ощущение одиночества и полной отчужденности. Один только образ Цезарины яркими блестками мелькал мгновеньями в его влюбленном воображении; но теперь этот образ уже не примирял, а только смирял его внутреннюю борьбу и на минуту баюкал его сомнения.
"Мша" была кончена. В костеле готовились к какой-то процессии. Молодые паненки подняли на плечах своих парадные носилки с образом ченстоховской Богоматери, убранным в кисею, кружева и пестрые ленты; паничи схватились за древки знамен и хоругвей, которые плавно заколыхались над толпой своими разноцветными полотнищами; перед алтарем поднялся балдахин с кистями, под которым поместился ксендз с реликвиями в руках, прижатых к груди — и вот загудел орган, зазвенели колокольчики — и все присутствовавшие разом опустились на колени.
Костел в то же время наполнился громкими и торжественными звуками, в которых сразу послышалось Хвалынцеву что-то знакомое: он узнал их. Это был тот самый знаменитый гимн "Боже цось Польске", который еще столь недавно пела Цезарина в тот роковой вечер и который тогда же порешил его судьбу…
Теперь те же самые звуки с исступлением и силой вырывались из сотни человеческих грудей и заглушали собою гул и аккорды органа. Но вот все присутствовавшие поднялись с колен — процессия медленно и торжественно двинулась вон из костела. Впереди ее сакристиян на длинном посеребренном древке нес распятие, покрытое траурным крепом; за ним, в руках какого-то дюжего панича, склонялась наперед черная похоронная хоругвь с серебряными позументами и кистями, как бы осеняя собою траурный крест; за этою хоругвью рядами потянулись остальные костельные стяги, паненки с разукрашенным образом, паны и пани с зажженными свечами, мальчишки с пронзительными колокольчиками и наконец сам ксендз под балдахином, благоговейно поддерживаемый под руки самим паном Котырло и вообще самыми важными, влиятельными панами околодка. Вся эта процессия, с неумолчным пением того же гимна, при звуке колоколов, обошла вокруг костела и остановилась в ограде, неподалеку от главных ворот, где была вырыта довольно глубокая яма в аршин окружности.
Несколько дюжих хлопов, откуда ни возьмись, притащили громадный крест, окрашенный в черный цвет с белыми траурными каймами по всем ребрам и с какой-то надписью поперек продольного бруса. Ксендз пробормотал по книжке какие-то приличные случаю молитвы, окропил святой водой яму, и высокий крест был водружен, врыт в землю, забит клиньями и камнями, для пущей крепости, и наконец освящен при пении "Боже цось Польске".
Под влиянием охватившего всю душу чувства одиночества и отчужденности, Хвалынцев хоть и вышел вместе с толпой из костела, но теперь отделился от нее и, выйдя за ограду, примкнул к толпе серых хлопов, любопытно глазевших на торжественно-красивое шествие. Он поднял глаза на траурный крест, только что водруженный на надлежащее место, и прочел на нем крупную надпись: "Тен кржиж поставионы ту на памионтек о дню 2-ого марца 1861 року в Варшаве".
"А, это значит, на память о пяти патриотических жертвах!" вполне основательно домекнулся он.
А в это время из сотни шляхетских грудей еще пуще гремел, потрясая холодный воздух, неизменно повторяющийся припев народного гимна:
Пршед Тве олтаржи занесим благане:
Ойчизны вольность рач нам вруциц, Пане!
— Анакейка! слышь, братец? Цудно!.. Яй-Богу цудно! — обратился по соседству с Хвалынцевым какой-то серый и уже подгулявший хлоп к стоявшему рядом с ним белобрысому парню. — Штойта, слышь Анакейка, паны спеваюць, каб паншизна наврацилась… Яй-Богу!
— Ну-у? — недоверчиво обернулся на него белобрысый.
— А так! — подтвердил сосед. — Вот-яна, слышь, панцизны вольнасць!..
Хвалынцев прислушался и точно: в гуле и шуме смешанных поющих голосов и ярмарочного гвалту у певцов выходило как будто и в самом деле панщизна, вместо отчизна.
— Ай, добрадзею, и то! — с наивным удивлением согласился белобрысый парень.
— Яны вже дауно пра то спеваюць, — заметил на это кто-то из толпы. — Усе у Бога моляць, каб яна зноу варацилась…
— А пек им! Бодай их и зямля не приймала бы! — прорычал белобрысый, медвежевато косясь на процессию, и в голосе, которым сказаны были эти слова, явно прозвучала нотка какой-то стародавней, накипелой и наболелой ненависти. — Пайдзем лучш до корчмы, дабрадзею! — прибавил он, хлопнув по плечу соседа, — каб и не чуваць пра то!
"Вот те и на!" подумал себе Хвалынцев и даже мысленно при этом присвистнул сардонически. "Это уже всего прелестней! Паны об «ойчизне», а "сырой экономический материал", вместо того, знай себе «панщизну» чует! Вот и поди ты тут!" — И он, хочешь не хочешь, не мог воздержаться, чтобы не засмеяться при этом горьким и несколько озлобленным смехом.
После сцены с крестьянами, которую случайно и подневольно выглядел и выслушал Хвалынцев за стеною панской конторы, нравственному чувству его стало претить дальнейшее пребывание под гостеприимным кровом пана Котырли. Не находя удобным в данный момент пускаться со Свиткой интимные объяснения по этому предмету, он в тот же вечер объявил было ему, что хочет ехать далее, но Свитка, погруженный в свои собственные дела и поручения, и притом постоянно развлекаемый привольной жизнью в радушной семье старых своих знакомых, не имел ни времени, ни охоты вглядываться и вдумываться в нравственное состояние своего спутника: он не подметил ни затаенной борьбы, ни сомнение волновавших Хвалынцева, и потому просто-напросто стал уговаривать его повременить отъездом еще какой-нибудь денек-другой, с тем, чтобы потом зараз уже тронуться вместе.
— Я еще не кончил тут своих поручений, а вам все равно, да и люди ведь хорошие, — говорил он, убеждая приятеля oстаться. Но о том какого рода его «поручение» — Свитка вообще отзывался довольно глухо, а Хвалынцев, помня одно из первых правил «организации» — отнюдь не выведывать того, что не касается прямых и непосредственных обязанностей его, как члена, не почитал уместным допытываться у Свитки о роде и свойстве его дел и поручений; он знал только, что эти поручения касаются "общего дела". Но при наплыве тех сомнений которые неожиданными сюрпризами ставили перед ним самые простые столкновения с самой обыденной житейское практикой здешних мест, он чувствовал, что словно бы с ним играют в жмурки, что он должен случайно и притом ощупью наталкиваться на здешнюю фальшь и здешнюю правду. Эти сомнения начинали втайне грызть и мучить его, потому что благодаря им, он чувствовал внутренний разлад между своей, однажды принятой решимостью бесповоротно отдаться «делу» и тем голосом внутренней правды, который стал подсказывать ему, что о деле-то собственно он вот и до сих пор все еще почти понятия не имеет, и что оно во многом, кажись, выходит вовсе не таково, каким ему старались его представить. Но своего рода point d'honneur,[15] верность раз данному слову и, главнейшим образом, обаятельное чувство к обаятельной женщине заставляли его идти вперед без оглядки, и потому, сам пугаясь своих сомнений, он сначала было намеревался сгоряча уж лучше сразу убежать от них и для того поскорее уехать отсюда. Он сознавал, что это, положим, бесхарактерно и глупо, ибо напоминает страуса, прячущего голову ввиду опасности; но в то же время оно казалось ему и вполне последовательным ввиду раз данного обета. И таким образом, он стоял теперь в нерешительном раздумьи на явившемся перед ним распутьи. Однако, убедительные просьбы Свитки повременить двумя днями и основательно представленные им резоны о крайней затруднительности путешествия одному «москалю» по незнакомому, глухому краю, заставили Хвалынцева покориться перспективе дальнейшего пребывания в Червлёнах. Теперь же, после костела и церкви, после только что разыгравшейся любопытной и поучительной сценки между каким-то «добродзеем» и «Аникейкой» и, наконец, после столь ясно и живо сознанного чувства собственной отчужденности от всего этого шляхетского мира — Хвалынцеву уже самому захотелось поприглядеться да понаблюдать по возможности более этот мирок и местные отношения. "От самого себя не уйдешь", решил он размышляя о всех своих сомнениях, "уж если раз они закрались в тебя — кончено! не выживешь! куда ни беги, повсюду погонятся за тобою, пока не разубедишься так или иначе!"