выступал, что читал… Сам он стихов не писал, — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…
Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот Борухович опередил.
— А как он умер?
— Вы не знали? Рак легких.
— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном, — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.
Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива, и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю — и счастьем от этого волнения.
Жизнь возвращалась к нему, — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!
В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом, — ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!
— У меня есть эта статья, — улыбнулся Борухович. — У меня все ходы записаны.
— Да?
— Да. И все стихи, которые вы там читали.
— И в звуке?
— Конечно! И качество приличное. У меня же «Грюндиг» был, мне его Грабин оставил, когда его высылали. То есть не мне: он оставил зятю — ну, Дима Красовский, знаете. Биолог, еще в «Глыбах» печатался! Он потом сидел по христианским делам…
Борухович радостно множил подробности, но жизнь советской «диссиды» была неинтересна Савельеву — ему хотелось воскресить свою!
— Простите, — мягко прервал он, стараясь набирать воздух сбоку, — а можно переписать эти записи?
— Ваши?
— Ну и мои тоже, — интеллигентно согласился Савельев.
— Конечно! Они у Тани есть. Она вам не показывала?
— Нет.
И вдруг возможность заглянуть за портьеру кольнула сознание. И, отложив воскрешение души, Савельев спросил ровным голосом:
— А вы с Таней дружите — с тех пор?
И вдруг исказилось гримасой честное лицо Боруховича, вспыхнуло румянцем.
— Да, с тех пор дружу! — отчеканил он с комической гордостью.
О господи, усмехнулся Савельев, надо же: несчастный влюбленный! Дон Кихот с «Грюндигом» вместо тазика… И вдруг отчетливо вспомнил про Боруховича этого — ну да, маячил всегда неподалеку! Чуть ли не пытался навязаться в компанию, когда Савельев уводил Таню целоваться в скверике…
Так это, стало быть, соперник! Здра-асте…
Савельев чуть не рассмеялся от такого расклада. Но не забыл, куда и зачем вел разговор.
— А мужа ее — знали?
Борухович с облегчением закивал: речь уходила в сторону от него. И начал охотно рассказывать про покойного.
— Его звали — Там. Такое смешное имя. Это он уже здесь его взял — вообще-то он русский был, из Москвы! Инвалид. Вам что, Таня совсем ничего не рассказала? Его покалечили в драке, давным-давно, еще в совке. Он за девушку вступился какую-то, ну его и избили. Никого не нашли, конечно: бандитская страна! Таня, собственно, и привезла его сюда на лечение…
— Когда? — не своим голосом спросил Савельев.
— Сейчас скажу. — Борухович ответственно зашевелил губами, что-то складывая и вычитая, и доложил: — Это девяносто четвертый год был. Нет, девяносто пятый! — в девяносто четвертом я приехал, в декабре, а Таня уже потом… Я ее встретил в ульпане, весной; ну да: девяносто пятый. Она святая, святая! Она спасла его. Там же все плохо было: зрение восстановили кое-как, а разговаривать почти не мог… Голова была слабая! А потом уже вполне ничего: научился говорить и писал даже, но в основном на иврите…
Борухович прервал рассказ, подался вперед и встревоженно спросил:
— Что с вами?
Часть вторая
Савельев стоял в коридоре пансионата «Березки» с деревянной балбешкой ключа в руке, а сверху несся отчаянный крик о помощи.
Тоскливо ныло в животе, и дверь в номер была рядом. Раздайся крик чуть позже, Савельев бы и не услышал ничего. Но он услышал, и притвориться было невозможно.
Савельев повернулся — и шагнул на лестничную клетку.
Подошвы были будто смазаны клеем, но идти было надо. И, словно видя себя со стороны, он покорно пошел навстречу крику о помощи, а потом побежал, задыхаясь и перескакивая через ступени.
И уже за пролет от гибельных подмостков, задекорированных