Во всяком случае, примерно так объясняется состояние Гучкова, встреча с которым Воротынцева (и читателя) прямо следует за ресторанным разговором генерала и полковника. Гучков как раз не может – прежде всего, в силу своего общественного статуса – порвать с «женщиной чужой души». «От постоянного семейного разорения – тем отчаянней он занимался и общественной борьбой, даже с лишнею резкостью, лишь бы вырваться куда-нибудь». Из-за непереносимости жизни с женой под одной крышей рванулся в Маньчжурию и «не оказался близ Столыпина в его последние загнанные месяцы, не протянул руки, когда, Бог ведает, и помогла бы она». И «в другие поры – веригами отягощала злополучная женитьба, не давая сил вовсе двигаться. Но самое страшное – когда умирал в январе, а жена, оттолкнувши всех сиделок, наконец-то несомненная перед лицом всей общественной России, в смерче почти радостной суеты владела отходящим» (42). Взаимная неприязнь с женой, не отмененная даже смертью сына, давит Гучкова не меньше болезни, разогревает его ненависть к царице (что-то метафорическое тут мерцает; если у меня дурная жена, то и у царя – «ведьма»), пришпоривает азарт заговорщика, у которого, в частности, из-за того же многолетнего семейного раздрая, сил больше нет. («Он и себя-то на этот заговор волок через болезни и слабость».) Потому и не осудил Гучков Воротынцева, который из-за дня рождения жены (впрочем, не только потому, но Гучков скрытых сомнений частично разагитированного Андозерской полковника не приметил) отказался задержаться в столице, хотя вообще-то обещал содействие в готовящемся дворцовом перевороте: «Чтобы мелкие семейные обстоятельства презреть – ещё надо знать глубину той скользкой ямы, по краям которой не всегда и выбраться». Сколько таких полудоговоренностей ни к чему не привели? В скольких случаях именно из-за «личных» обстоятельств потенциальных переворотчиков, спешащих упредить (и тем остановить) революцию? Да и самому «главному заговорщику» Воротынцев нужен прямо сейчас, потому что «до Кавказского фронта ему ещё надо было в Кисловодске – лечиться» (действительно – надо, действительно – болен). Так и сложилось: «Толк о заговоре (по всей России. – А. Н.) был – год, а заговора – не было» (42).[15]
Выходит, прав резко решивший семейный вопрос Свечин? Не выходит. То есть лично Свечину, может быть, полегчает (здесь, как и во многих других случаях, Солженицын не ставит точки над i, заставляя читателя колебаться меж «мерцающими» версиями), но оснований для вывода о целительности бесповоротного разрыва, который, дескать, обязательно позволит человеку внутренне распрямиться, «Октябрь Шестнадцатого» не дает. Простых решений в сердечных делах нет и не может быть, хотя люди о том предпочитают не думать. Воротынцев искренне изумляется, услышав от Андозерской суждение, перекликающееся с раздумьями Варсонофьева о смысле жизни (29):
«На земле нет задачи трудней, чем задача личного чувства[…] в делах сердечных нужна твёрдость и решительность несравненно большая, чем в государственных.
– Что-о-о?..
Ну, сморозила!»
Полковник просто еще не понял, какой груз на него уже обрушился. Скоро уразумеет. Но он-то не профессиональный политик, а потому судит о делах политических вчуже. Меж тем люди, всю жизнь свою подчинившие борьбе за власть и на том загубившие душу, тоже мучаются по неподобающим «личным» причинам. Страдает без Сашеньки Коллонтай Шляпников, которого она и сделала пламенным революционером (63). Тоска Шляпникова по все пребывающей за границей Сашеньке (а ведь революция началась – приехать можно) продолжится в «Марте Семнадцатого». Там же – к исходу Узла – возникнет въяве эта сексуал-революционерка (вовсе не намеренная длить отношения с околдованным ею партийцем из рабочих). Задним числом понимаешь, что отсвет Коллонтай уже в «Октябре…» окрасил ряд женских персонажей. Тех, что так или иначе хотят направлять, «огранять» и подчинять мужчин. Желание это присуще столь разным женщинам, как императрица, постоянно наставляющая Государя, Андозерская, не только влекущаяся к Воротынцеву, но и не без любопытства пробующая на нем свои чары (полковник для нее – «камень весомый, но не изошедший падений. Камень нерасщеплённый, но и не обработанный» – 25), Ирина Томчак (стесненно, но руководящая мужем), Инесса Арманд (как и Коллонтай, теоретик «свободной любви»), жестоко играющая с Лениным. В несколько ином плане возникают ассоциации с женщинами, ищущими «своего» пути, – будь то Ликоня (в «Августе…» и «Октябре…», но не в «Марте…» и «Апреле…»!) и даже Алина Воротынцева с ее – уже в начале Второго Узла обнаружившимся – стремлением к самоутверждению (8, 11). Все они – при различии социальных статусов, убеждений, характеров, истинных целей, типов отношения к мужьям или любовникам, будущих судеб – существуют «после „Анны Карениной“. Потому так много разъясняет в случившемся с ними (и не только с ними) выход Коллонтай на сцену. „Мартовская“ глава о ней начинается словами „В мире выковалась Новая Женщина…“, а заканчивается репликой арестованной издательницы „Русского знамени“ Полубяриновой, посмотреть на которую (дабы ощутить свое торжество над „женщиной из враждебного класса“) направляется большевичка: „Ну, что пришла, потаскуха? Кто такая?“ (М-17: 632).
Страдает от любви даже лишенный остальных человеческих свойств сидящий в Цюрихе несгибаемый вождь крохотной, но самой радикальной российской партии. «Во всех отношениях, со всеми людьми, Ленин всегда добирал свою высоту, занимал достойную. А здесь – не мог, здесь – не было высоты. Он мог только скрывать за шутками смущение. Просить». Он сумел на семь лет наладить «тройственный союз»: Надя (извращенный и несчастный вариант Нуси Ободовской) – для домашнего комфорта и сбережения нервов, Инесса – мотовка, причудница, своевольница – для иного. Идеальная партийная жена притерпелась к «жизни втроем», в письмах свекрови тактично о происходящем утаивала, с подругой мужа сердечно сошлась (или умно притворилась). Из игры вышла Инесса – даром, что ли, развивала она теорию свободной любви, с партийной точки зрения, весьма сомнительную? «Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда». Еще бы! «В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!» (Европа охвачена настоящей войной, которую Ленин хочет превратить в гражданскую. Упоенно проектируется будущая революция в Швейцарии. Тем отвратительнее и циничнее звучит стертая метафора: «бой – политический спор». Скоро Ленин приступит к ее реализации.) Автор не объясняет, что же именно случилось (если случилось) в Кинтале – просто наскучила Арманд связь с Лениным, дразнит она любовника ради самого процесса или сошлась с кем-то другим. Колебание версий не отменяет смыслового ядра – Инесса жестоко мучает Ленина. И отчаяние, которое набирает силу в сознании Ленина с утра 25 октября (день, как и в «воротынцевско-свечинской» главе прямо назван, причем и будущим «советско-праздничным» именем: «Даже по глупому российскому календарю уже 25 октября, по-европейски 7 ноября» – 43), отчаяние, которое мешает Ленину работать в библиотеке и заставляет «заморенно-заморенно» сказать Крупской: «Кончится война – уедем в Америку» и добавить: «Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое, нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет» (44), отчаяние, которое развеивает фантасмагорический соблазн Парвуса и заставляет самому себе признаться, что нет у него ничего в России, то есть нет сильной и боеспособной партии (50), – отчаяние это вырастает не только из анализа «объективной политической реальности». (Тут-то Ленин как раз промахнулся, именно потому, что «практик» этот судил обо всем «теоретически» и недооценивал как безумия ненавистных ему «верхов», так и усталости измолоченного войной народа.) Но и из уязвленности брошенного возлюбленной человека.
Другое дело, что Ленин устроен иначе, чем все прочие люди. Ни иррациональное (любовь к Инессе), ни рациональное (собственное знание о состоянии большевистских дел в России, собственный анализ политической ситуации) над ним до конца не властны. Он ждет, «чтобы какая-нибудь материальная волна перекинула бы его челночёк – в уже сделанное». И дождется – революция в Россию уже пришла, хотя будущий диктатор этого не чувствует, а, собравши волю в кулак (убедив себя, что он умнее и дальновиднее Парвуса, одолев тоску по Инессе), утешается надеждой на революцию в Швейцарии. «И отсюда зажжётся – всеевропейская!» (50). Цюрихская сплотка кончается этим одновременно комическим (все будет не так), трагическим (этот близорукий, себялюбивый и озлобленный на весь мир доктринер станет хозяином России) и победительным – в плане персонажа – выкриком (пусть и про себя произнесенным). Но вовсе забыть утреннее состояние взывающего к Инессе Ленина тоже невозможно.
Так обстоит дело с людьми зрелыми, уже вкусившими любви (и не-любви). Меньше во Втором Узле говорится о молодых, о тех, кто подобно персонажам, появившимся в «обуховских» главах (Вероня, Кеша, Матвей), стоит на пороге любви, ее ждет и ищет. (Связано это с доминированием в «Октябре…» «воротынцевской» линии. Напомним сказанное уже в статье об «Августе Четырнадцатого»: именно на сорока-пятидесятилетних людей в любую эпоху ложится главная историческая ответственность; поколения Гучкова и Воротынцева не смогли остановить революцию.) Говорится о молодых меньше, но вовсе они не обойдены. Предвкушая встречу с другом, Саня Лаженицын думает: «Кажется, дороже, чем повидать бы любимую женщину. (Бы любимую, нет её ни у тебя, ни у меня…)» (55). Нет, потому что идет война, и вчерашние студенты стали боевыми офицерами. Нет, но должна появиться. И появится – в Четвёртом узле произойдет судьбоносная встреча Сани с Ксеньей (А-17: 91). В «Октябре…» Ксенья значимо отсутствует («нет её») – появляется она только в мыслях Захара Томчака, строящего относительно дочери «старозаветные» и несбыточные планы: «Уступил он невестке Ксенью, алэ на тот год кончит и Ксенья, тут её и замуж скрутить. Да за двадцать лет вырастить внука, якого трэба. О тогда и Жития Святых читать» (60).