А теперь.
27-го июля торжественно был представлен дворянством верноподданнический адрес. «Красные» пришли в ужас. Они очень хорошо понимали, что одними своими силами, без нравственной и, главное, без материальной поддержки дворянства, в Литве они ничего не поделают, и потому решили удержать силою террора выскользающее из заговора дворянство. Но Муравьевские меры нагнали такого страху, что из местных жандармов-кинжальщиков, несмотря на все старания Калиновского, не нашлось ни одного, который решился бы привести в исполнение кровавый декрет диктаторского трибунала. За наемными убийцами пришлось посылать в Варшаву и вот, в отместку за адрес, 29-го июля, в квартиру виленского губернского предводителя дворянства г. Домейко, вошел под благовидным предлогом неизвестный человек, нанес ему несколько ран кинжалом и скрылся на улице.
Следствия этого покушения были до того ужасны для литовской организации, что Калиновский и его друзья назвали "июльской катастрофой" удар, разразившийся над ними. Убийца и его товарищ были пойманы, несмотря на то, что обрили себе усы и бороды и перерядились в женское платье. Весь город в одну ночь был подвергнут общему повальному обыску, причем открыты все городские жандармы-кинжальщики, вся городская организация и все управление диктатора. В течение августа семь человек ближайших исполнителей террора были повешены в Вильне. Эти казни и аресты нагнали на заговорщиков такой панический ужас, что из Вильны разбежались все уцелевшие приспешники диктатора. Калиновский остался один, и даже ржонд варшавский прекратил свои домогательства укротить и подчинить его своей власти. Ржонд хотел теперь помимо его отвоевать себе Северо-Западный край и потому снова собрал шайки с Августовской губернии, для вторжения в пределы Гродненской и Ковенской территории. Августовские крестьяне ответили на эту новую попытку известной депутацией, которая 6-го августа явилась к Муравьеву, прося его принять августовских крестьян под свою защиту для спасения от неистовств и насилий.
"Июльская катастрофа", так сказать, наступила мятежу на горло и окончательно задавила его в Северо-Западном крае. Дальнейшие проявления были уже только агонией, предсмертными его судорогами. Такие результаты были достигнуты глубоко обдуманными, а главное — решительными мерами. Исполнено было то, что до того почиталось невозможным.
Муравьев за мятежными шайками, за этим видимым проявлением мятежа, видел и скрытую во тьме мятежную организацию, а за этой последней — мятежную польскую интеллигенцию, питаемую шляхетными традициями и иезуитизмом костела, из-за которых на почве северо-западной России периодически возобновляется борьба русской силы с чужеядным полонизмом.
Но наконец-то русские люди увидели в этом Крае возрождение общественных признаков русского господства и русской жизни, увидели возобновление разрушавшихся православных храмов, администрацию — русскую по своему личному составу, водворение русского языка в школах, в общественных и присутственных местах, русские вывески, русские гульбища, русский театр. Но рядом с этими наружными признаками были положены и внутренние начала к коренным преобразованиям. Едва прошло две недели со дня прибытия Муравьева — мятеж еще кипел и бушевал, паны и шляхта были полны еще тревожных ожиданий иноземной вспомогательной силы, а Муравьев, чуя за собою мощный голос целой поднявшейся России, и ободренный настроением местного русского земледельческого населения, сделал уже первые распоряжения об устройстве быта сельчан, основанные на истинном духе и смысле "Положений 19-го февраля", а не на своекорыстных и лукавых изворотах польской «легальности». Призванные сюда русские мировые посредники приступили к делу в духе закона, равно обязательного для обеих сторон — столь же и для панов, сколько и для хлопов, а озабоченное местное дворянство, искони привыкшее понимать, что действие закона есть собственно не что иное, как пристрастная поддержка его дворянских выгод и интересов — это дворянство завопило в заграничных листках "о правильно организованном грабеже", о социализме и коммунизме Муравьева и его посредников. В июле поверочные комиссии уже приступили к работам, а в то же самое время были положены прочные начала и к тому, чтобы местные воспитательные и учебные заведения не могли уже быть на будущее время рассадниками ополяченных патриотов и патриоток. Русский народ и русское преподавание смело, как коренные хозяева, вошли в мужские и женские гимназии и школы, а вместе с тем даны были широкие средства и приложено полное внимание к учреждению наивозможно большего числа чисто русских сельских школ для образования народа.
Арест Хвалынцева продолжался несколько недель. В течение этого времени один только доктор Холодец да Татьяна, в качестве госпитальной «сестры», могли навещать его в положенное время. Они знали теперь причину этого ареста, узнали и тот путь, который вовлек Константина в заговор, и те нравственные укоры, которые суждено ему было переиспытать, и потому-то теплое, дружеское участие обоих служило ему немалым источником нравственной поддержки и утешения: в их лице он видел, что порядочные люди от него не отвернулись, что девушка, любившая его когда-то, остается ему добрым другом, со всею ободряющей силой, со всей мягкой деликатностью, на которую бывает способно всепрощающее, простое и чистое сердце женщины. Ни намеком, ни взглядом никогда не выразила она ему ни малейшего упрека за прошлое, но при этом слово «любовь» все же не выговаривалось как-то между ними. Татьяна новая, какую узнал и понял он только теперь, оставалась для него, как и в первое время болезни, только другом, только «сестрой». Что касается сурового будущего, которое должно последовать за этим арестом, Константин и теперь, как прежде, ждал его покорно и спокойно. Порою одно только удивляло и его, и друзей его: это то, что дни ареста проходили за днями, а между тем он ни разу еще не был подвергнут даже предварительному допросу со стороны местной военно-следственной комиссии. Холодец попытался разведать стороной, есть ли в этой комиссии какое-либо дело или переписка о Хвалынцеве, но оказала, что ни дела, ни переписки никакой не имется, да и не было.
Между тем, лечение пришло к благополучному концу; Константин чувствовал себя уже совершенно здоровым и мог легко и свободно владеть рукой. Он подал рапорт о выздоровлении и в тот же день был перемещен на городскую гауптвахту. Здесь уже посещения друзей поневоле прекратились, так как, при строгом аресте, к нему не допускали никого.
Однажды, ранним утром, в камеру, где содержался Хвалынцев, вошел жандармский поручик и разбудил его.
— Потрудитесь поскорее одеться: вы должны немедленно ехать, — сообщил он.
— Куда?.. Верно, в комиссию?.. Наконец-то! — проговорил Константин, испытывая даже чувство некоторого довольства при мысли, что сообщение жандармского офицера, вероятно, предвещает ему скорый конец той томительной скуке и темной неизвестности, в которых находился он со дня перемещения на гауптвахту.
— Вы едете в Вильну, — продолжал жандарм. — Я получил предписание сопровождать вас по железной дороге.
— В таком случае, — сказал Хвалынцев, — вам, вероятно, известно, и то место, куда вы должны меня сдать по приезде?
— Без сомнения, — улыбнулся жандармский поручик.
— А не будет с моей стороны нескромностью, если я спрошу вас куда именно?
— Нимало… Отчего же!
— В таком случае?..
— Мне велено доставить вас непосредственно к генерал-губернатору, — сообщил офицер. — Однако, одевайтесь живее, — поторопил он арестанта, взглянув к себе на часы. — Мы отправляемся сейчас же, с утренним поездом.
Хвалынцев не заставил долго ожидать себя и через десять минут, вместе с конвоиром, ехал уже на железную дорогу.
* * *
Приемная зала в виленском дворце была полна посетителями, когда дежурный адъютант ввел туда Хвалынцева, который был сдан ему с рук на руки жандармским офицером.
Константин скромно поместился у крайнего окна и издали стал осматривать присутствовавших. Все, что собралось здесь, ожидало утреннего выхода грозного генерала. Затаенное беспокойство, робость и томление ясно отпечатлевались на многих лицах из числа тех, которым довелось еще впервые присутствовать и ожидать в этой зале. В одном конце стояла, тихо разговаривая, группа военных генералов и штаб-офицеров, затянутых в полную парадную форму; в другом — группа статских чиновников, между которыми виднелось два-три священника и несколько черных фраков с серебряными крестами в память работ по освобождению крестьян и с широкими золотыми цепями на шее. То были некоторые из новых мировых посредников, вызванных из внутренней России. Рядом с ними в каком-то напряженном и благоговейно-чинном молчании стояло несколько крестьянских депутаций со своими сельскими старостами и старшинами; несколько евреев с раввином, несколько смиренноликих ксендзов и монастырских опатов (настоятелей), десятка полтора панов-помещиков, предстоявших здесь частью во фраках, но более в своих дворянских мундирах, затем несколько обывателей с разными просьбами и несколько польских дам-просительниц под вуалями, с бледными и грустными лицами, которые так не гармонировали с веселым и светлым цветом их нарядов… Тут был и пан Пшепендовский, "присоединившийся и воссовокупившийся", которому, после неудачного повстанья, очень хочется с помощью «воссовокупления», вынырнуть на теплое местечко, "для того как он наусегда был верным собакой и увесь живот свой под престол отечества желает подложить". Тут был и пан грабя Слопчицький, который с юркостью вертелся между русскими чиновниками, найдя среди их своих петербургских знакомых и видимо желая показать пред "виленьскими родаками", что он тут "свой человек", на короткой и независимой ноге, "совсем sans faèon", и потому, значит, он «сила», дипломат, политик и необычайно ловко умеет обделывать свои делишки.