А эту-то худенькую черноволосую – и не узнал по её тихости в уголку, хоть и надышанную тем же воздухом, – это она его узнала! и сама к нему подошла!
И – во всём остальном городе катилась ли революция, нет, – в эти часы они не думали. Запирались, зашторивались, и от раза к разу всё усладистей и захватней забирала его Ликоня, – да не забирала, а сама была забрана до последнего вздоха, до затворенных век, – и только в одном имела волю устояться упористо, стыдливо: никогда не обнажилась при свете. Только глазам его не далась открыть себя всю.
Старшему сыну Гордея было 17 лет, дочери 15, а Ликоне – 22, но не видел он в том покора. Жену свою, близко к ровеснице, Гордей ощущал чуть не как мать, а вот Ликоня была ему самая как бы ровня, и даже робела от его задора.
Он научился и говорить с ней – не как с девчёнкой, и не как с дамой, – а прямо, как думал.
Между тем жизнь в Петрограде ожила, и дела Польщикова как-то сносно закончились, время было гнать на Волгу, – а он не спешил уехать, добавлял день, второй – чтобы с ней побыть. Возобновились уже и театры – но не шёл с ней Гордей никуда, – и даже не чтоб уберечься от лишнего слуха (хотя и тоже ни к чему), а: показывать своё сокровище никому не нуждался.
И Ликоня тоже никуда не рвалась идти: лишь бы вдвоём.
Оттягивал отъезд – и вот как придумал: в воскресенье 19-го в Москве открывается общероссийский торгово-промышленный съезд, на который он был приглашён, да и надо же по новой обстановке посмотреть-послушать. Так в Нижний пока не возвращаться, а ещё были дела в Твери, сладить их по пути на съезд. И Польщиков дотянул петроградское сидение до позавчерашнего утра, четверга. Так, в последнее утро и уехали из гостиницы: посадил её на извозчика, а сам – на Николаевский вокзал. (А всё в нём трубило и радовалось! Вошла Ликоня в жизнь – и уже так просто не уйдёт. Зажглась ему и правда – как Зоренька.)
Каждый день с ней, а лишь втравлялся больше, и травля-то – медовая. Жизни такие разные, а не только не соскучился – а вот бы ты мне и нужна! И если б совсем у него был свободный выбор – взял бы её и в Тверь, и в Москву, как никого не возил.
Ещё в петроградском зале пароходного общества «Кавказ и Меркурий» потолковал со своими торговыми партнёрами: события обещали, что теперь враз отпадут таможенные границы губерний, запреты на вывоз, гибель грузов, твёрдые цены, все эти стеснения от уполномоченных, от петербургских канцелярий, от изобилия начальников, – польётся теперь торговля свободным дыханием, и Россия сразу выиграет (а уж после войны-то!). Сильно гниловато было последнее время, да, сколько нечистых рук совалось погреться, «работать на оборону», да за горячими барышами, – а теперь будет всё на открытом просмотре. Не как с уральской платиной: ведь на приисках и промышленники крали платину от учёта, и даже рабочие, и продавали в тайные руки, и утекала русская платина, в 5 раз дороже золота. (А сейчас, говорят, и вовсе не стало горно-полицейской стражи, так что там делается? – скорей бы мимо эти мутные дни.)
Сегодня вот уже приехал в Москву. Стал в «Славянском базаре», который не за удобства любил, а за кипливость, лёгкость купеческих встреч, и Китай-город тут же.
И вот – особый день, у всех на устах: мининские дни, мининский съезд. Настал момент, когда России нужны Минины! Торгово-промышленное сословие объединяется на большие дела! Прошлую неделю неслись телеграммы туда и сюда, рассылались приглашения купеческим управам и обществам, биржевым и торговым комитетам. Приехали даже немудрящие купчишки из захолустий, почти – хозяйственные мужики. На завтра ждались и новые министры, Коновалов и Терещенко, и от Совета съездов промышленности-торговли Кутлер и барон Майдель.
Съезд открывался завтра, уже сегодня почти все участники съехались, много номеров заняли и в «Славянском базаре», гардеробы были изувешаны купеческими шубами, меховыми картузами с пуговками, в столовом зале сидели большими рассудливыми группами, содвинув столы по два и по три, по посту заказав кто ботвинью с осетриной, кто паровую стерлядь, и беседовали в перемежке с безконечной едой, и потом подолгу чай пья, простяки – с блюдечек, подувая. Мелькали половые с подносами блюд и фарфоровыми чайниками.
А ведь если тут покопать – то у трёх четвертей отцы были крепостные. Сами себя освободили, до всякой реформы, смекалкой.
И едва ль не за каждым столом виделось знакомое лицо. Были тут и знатнейшие – двое Хлудовых, один Рукавишников. С разных концов России знакомцы – из Сибири, Туркестана и Малороссии, узнавали друг друга, а кто знакомился впервой. И много было дремучих бородачей, а немало и в европейских манжетах-галстуках, средь них Польщиков – едва не из самых молодых, а из молодцеватых – уж точно.
И от одного стола звали судовладельцы: «Гордей Арефьевич!» Вот собирались обтолковать, где рабочих брать на ремонт судов, просить у министра военнопленных? и металл? и чтоб службу береговую не забирали в армию. А фрахты – повысить, не избежать.
А за другим столом увидел своего сибирского заимодавца. Так чем через банк – тут же подсел к нему, отсчитал три тысячи, тот переверил, ещё раз бумажки перекидал, крепче счёт – твёрже дружба.
В освобождении от денег, когда производишь законный платёж, есть приятное ощущение порядка, точности, выполненного долга, оправдания самих денег.
И когда Польщиков сел – под открытой форточкой, у окна на весенний солнечный день, на Никольскую с несколотым, дружно тающим льдом (дворники разбаловались без полиции), – то, повертя голову, и тут видел нескольких знакомцев рядом. (Промышленники-фабриканты не останавливались в «Славянском», не было их сегодня тут. Сойдёмся с ними завтра.)
Такого съезда купцов давно не помнили. И среди этих сметливых лбов, цепких глаз и отрывистого броского купеческого делового разговора – ощущал каждый гордость принадлежать к этому сборищу и соучаствовать завтра.
Да давно бы позвали их выручать Россию. Почему ж купечество не имеет власти решать, направлять? На купцов только натравливали, валили на них рост цен. Купцам зажимали рты, отстраняли всю войну, отказывались от их опыта и действия. А теперь-то – мы скажем своё!
Теперь – съезжалась глубинная кондовая Россия, не участница происшедшего трясения, но прихваченная им среди дела. Царя вспоминать, или пожалеть его – удерживались: по всему московскому разбору, застигнутому ими здесь, это было как бы запрещено, вон Рябушинский объявил привет «свержению презренной царской власти», да называют старый Петербург «ханской ставкой». Ханская не ханская, но и произволяли нами, да. Труд народный опутан был препонами, и дело – не в тех руках состояло. Но вот собирались – чтобы сплотиться, и выдюжать, и устоять, а если мы не устоим – то кто? Многоликая русская торговая сила привалила спасать Москву, как в давние времена. И Учредительное Собрание назначим – только тут, в Белокаменной! Было торжественно, хотя не все могли выразить складно.
В ресторане «Славянского базара» окидывали друг друга ценящими взорами, переходили по залу, пересаживались, выслушивали вразумливо: да если мы – не сила, то кто же в России сила? Теперь вот только войну докончить– всё наладится у нас, расцветёт. Не Питер нам будет указчик. Вот пошагаем!
Думал так и Польщиков, и даже, Европу зная, – залётнее их. Природные дары у нас – богаче Америки, нам только – рассвободите движение, посостязаемся мы товарами со всей заграницей. Ещё б железные дороги наши так отладить и сгустить, как германские. А от войны оправимся, капиталы соберём – да, смотри, и Волгу с Доном соединим, ведь двести лет без дела проект лежит. И поплывут наши волжские – туда, в те моря!
Толковали, что надо на съезде хорошие головы избрать – в столице сидеть и защищать торгово-промышленные интересы. Все теперь так-то избирают, все защищают.
А тут скажи молодой Хлудов, да уж и передавали из уст в уста: тузы московского купечества, Третьяков и Четвериков, порешили предложить: самим торгово-промышленникам – и ограничить свою прибыль, с этого начать. За военные годы в иных предприятиях прибыль превысила основной капитал. Так надо нам сговориться и, не дожидаясь, самим отрубить излишки прибыли: сколько можно, а выше чего нельзя – отдай в казну. И все цены – вниз пойдут, а производство – вверх. И укрепим Расею-матушку, и мир будет промежду народом пoмягше, к нам же. Кому-то надо первым совесть заявить – так нам. Тогда отобьются от нас и все мародёры, притянутые высокой прибылью, очистимся и от них. Вырежем от нас эту язву, кто на армейских поставках нечистые срывы берёт или, как киевские сахарозаводчики, – сахар через Персию едва ль не в Германию гнали.
– Э-ко-ста!..
Поблескивали глаза. Что ж, и наживе есть край, не всё нажива, а что-то куда-то жертвовать, чтобы после тебя осталось, в твою память и во спасенье души. А теперь вот – в казну, поддержать саму Расею. И оттого – всем отдастся добром.