побыстрей, Илья Данилыч, одной ногой здесь, другой – там.
Городничий, орудуя левой ногой, как циркулем, в дверях поворачивался к Кутузову и громко восклицал:
– А ты тут, Николай Семеныч, смотри – гляди в оба!
***
– Вот такая она, небольшая история о Диоскурах, – сказал Рассказчик.
***
Мурлов с болью в сердце подумал, ах как хорошо было бы написать об этом! Вот только кому, кому это надо? Кого заинтересует очередная загубленная обстоятельствами и всем своим укладом жизнь? Разве из старых знакомых кто-нибудь скажет: «А что это с Мурловым? Написал че попало!» Ах, как режет сердце. Где этот чертов нитроглицерин? Что-то похожее есть на него… Нитротолуол. Что это – весна на дворе? Или уже лето? Выходишь с работы – день кончился. Вот так выйдешь когда-нибудь – и жизнь кончится.
Я вдаль с надеждою глядел – с морского мола, а за спиной запал горел – к заряду нитротолуола.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад предполагать, что свое сорокапятилетие он будет встречать начальником участка в одном из цехов крупного завода; в двухкомнатной малогабаритной квартире, обставленной полированной по блату «достатой» мебелью местной фабрики, с видом на балку с желтым ручьем и разноцветными, в зависимости от времени года, склонами; главой семейства, состоящего из пяти человек, в котором главной была жена, задерганная непрерывными заботами и страхами (так непохожими на заботы и страхи Долли Облонской), а пасынок был ближе и понятнее родных детей, так как его не затронули как-то эти шмотки, пластинки, безделье и удивительное равнодушие к чужим проблемам и болям родных людей.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад вообразить, что к сорока пяти годам он не станет доктором физматнаук, членкором академии, лауреатом госпремии, директором нового института; что у него не будет коттеджа возле пруда с винтовой лестницей на второй этаж, «Волги» в трехуровневом кирпичном гараже, яхты, пяти очаровательных одуванчиков-девочек, нежной, как яблоневый цвет, не знающей забот и потому постоянно заботливой, не знающей рваных колготок, донашиваемых зимой, жены; не будет ни Пегаса, ни Парнаса, ни фей с музами; и не будет друзей, членов-корреспондентов, членов Дома ученых.
А будет нечто иное, но тоже имеющее право на существование.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад подумать, что он в сорок пять лет будет вставать в половине шестого под будильник, точнее даже вперед будильника; будет бегать на базар, давиться в очередях за всем на свете, кроме, разве, пока самой жизни (хотя все шло к этому); будет на работе инженером, лаборантом, начальником, машинисткой, экономистом, дружинником, агитатором, духовником, снабженцем, матершинником, передовиком, победителем и ударником, и вообще непонятно кем, а именно: всем, кроме самого себя. Будет подрабатывать, калымить и все равно едва-едва сводить концы с концами, хотя он вовсе не был похож на гоголевский персонаж.
Мог ли представить себе, что он будет решать не проблемы единой теории поля или черных дыр во Вселенной, а примеры и задачки из школьного учебника, печатать жене ее методички, а дочери «шпоры» для выпускных экзаменов в школе; мучиться от камней в почках, болей в сердце и сомнений в голове по поводу того, что у него теперь уже, наверное, никогда не будет ни друга, ни любовницы, ни врага; и что вместо бескорыстного служения человечеству он будет дуться на весь мир, как мышь на крупу; что он будет мечтать напиться в стельку, как тогда на Кавказе, и не сможет выпить лишние сто-двести граммов, так как алкоголь был ему противен, точно у него была не одна, а десять печенок, чутко реагирующих на любую гадость, которой и так накопилось в нем до состояния насыщения.
Мог ли Мурлов тогда знать, что ничего нет вечного: ни любви, ни дружбы, ни привязанности, ни стремлений, ни успеха, ни молодости, ни жизни.
Двадцать лет назад Мурлов мог это знать, подумать, вообразить, представить себе. Но в двадцать пять лет считают себя сильнее обстоятельств и все кажется бесконечным, как собственная жизнь. В двадцать пять лет не знают еще, что сильнее всего на свете человеческие слабости, объясняемые какими-то непонятными словами «генотип», «карма», «менталитет», а бесконечной может быть одна только лень, плодоносящая червивыми надеждами и несъедобными иллюзиями.
Мог ли он подумать тогда, в двадцать пять лет, что всего через двадцать лет на доске объявлений за проходной завода повесят его фотографию в черной рамке и некролог. Кто бы вообще мог подумать, что на той фотографии он – счастливейший из смертных в счастливейший день его жизни, дельфин, взлетевший над серой житейской волной, – об этом знал один он. И все напряженно всматривались в фотографию, будто она, как портрет Дориана Грея, несла в себе какую-то тайну, будто он, который был на ней, мог дать ответ, куда он ушел. Не найдя ответа, они все уходили от него в противоположную сторону, уходили в полной уверенности, что им уже никогда не придется встретиться с ним или идти одной дорогой; они думали, что их дорога – не его дорога; они еще не знали, что у всех дорога одна.
Мог ли он подумать, что однажды услышит над собой странно изменившийся, ставший вдруг неузнаваемым голос:
– Сдается мне, кхм… Что он того… Кажется, немножечко мертв.
И этот ставшим вдруг чужим голос будет как-то странно таять, как тает в тумане зримый образ, оказавшийся за невидимой чертой видимости, причем будет таять не сам голос, а составляющие его части – слова. Они, как капли срывающиеся в воду, падали одно за другим на невидимую громадную плоскость где-то за головой, расходились кругами и исчезали навсегда. И не имели слова эти никакого к нему отношения, хотя говорили так о нем.
И когда его хоронили, то прощались с ним так, точно навсегда.
Сидели на табуретках, стояли в дверях, как-то в пол-оборота смотрели на него, точно боясь повернуться, как на дуэли, всем разворотом груди. И опять никто не находил в его лице ответа: где же он сейчас? Странная вещь – они все (даже те из них, кто равнодушно или лукавя, навесил на себя скорбную маску) скорбели больше его самого. Неожиданный уход непостижим, им поверяют себя, а значит, ему не верят. Некоторым казалось, что он дышит и даже улыбается. А что, он дышал по-своему и даже улыбался.
Только когда его накрыли крышкой, из него навсегда ушло лицемерие и он впервые – не понял, нет – почувствовал, как могут чувствовать все умершие, что больше он никому ничего не должен, что он, наконец-то, свободен.
Увы, истину в этой жизни находят, когда