Возьмем другой пример. Предположим, что я начинаю свое обозрение таким образом: «Милостивые государи! Русляндия[107] заслоняет от наших глаз истинную, православную, святую нашу Русь», — я опять-таки знаю, что и это я выдумал, что Русляндии никакой нет, что и Русь была да сплыла, а есть Россия, которую никто и ничто, по причине обширности сюжета, заслонить не может; но вместе с тем я знаю также, что такое начало наверное дает мне возможность со всею безопасностью поместить в моем обозрении и фигуру взволнованной души, и фигуру патриотического уязвления — именно те две ужасные фигуры, которые преимущественно точат мое реторическое существование. И вот я начинаю пространно объяснять, что такое Русляндия и что такое Русь; из объяснений моих выходит, что Русляндия есть нечто такое, что заслоняет Русь, а Русь есть нечто такое, что заслоняется Русляндией, — больше, клянусь, ничего не выходит. Но это нимало меня не смущает, ибо, в сущности, я совсем не о том и забочусь, чтобы из моего красноречия что-нибудь выходило, а о том только, чтобы сказать несколько «жалких слов» и чтобы при этом состояло налицо самое красноречие. Я знаю, что всегда найдутся люди, которые ни одного жалкого слова без умиления проглотить не могут, — на них-то я и рассчитываю. Это люди тоже в своем роде красноречивые, но не могущие выражать свою реторическую сущность потому собственно, что красноречие их, так сказать, бессловесное. Это моя любимейшая публика; я рассчитываю на этих бессловесных ораторов, потому что я, кроме того что оратор до мозга костей, есмь и пропагандист. Я пропагандист фигуры взволнованной души, формулирующейся фразой: «не знаю, известно ли вам, какую эпоху переживает в настоящую минуту Россия», и фигуры патриотического уязвления, формулирующейся целым потоком фраз о различии Русляндии и Руси[108]. В порывах моего пропагандизма, я не оставлю в покое даже малых сих, я посещу земные расседины, я сойду в ад, я пройду сквозь иго цензуры, но жив не буду, если не напою всех и каждого от струй моего красноречия.
Третий пример. Я могу начать свое обозрение еще и таким образом: «Дело русского народа — мое дело; знамя русского народа — мое знамя; я русский». Я вне себя от удовольствия, что бог привел мне это выговорить, потому что таким началом я вношу в область русского слова совершенно новую фигуру, фигуру «оттолчки», доселе употреблявшуюся лишь в соловьином пении (фигура эта изобретена мною с тою целью, чтоб публика постоянно слышала стук, а толку не видела). И если вы попросите меня, читатель, чтоб я объяснился категорически, чтоб я растолковал, что такое это за «дело» и «знамя» русского народа, о которых я говорю, я опять-таки отвечу вам: «дело русского народа — мое дело; знамя русского народа — мое знамя; я русский», — и найду, что ответил совершенно вразумительно. И напрасно вы будете говорить мне, что понятие о «знамени» понятие сбивчивое; что в узаконениях насчет этого прямых указаний нет, а ученые специалисты находятся по этому случаю в постоянном друг другу противоречии и даже в жестокой взаимной вражде. Напрасно будете вы говорить, что одно знамя вручает русскому народу Б. Н. Чичерин, другое — М. Н. Катков, третье — А. А. Краевский (А. А. полагает, что можно совсем без знамени, но ведь и это тоже своего рода знамя). Все это известно мне никак не менее вашего, но интересы моего реторического существа заставляют меня забыть на время эти соображения и притвориться невеждою. Ибо куда же бы я девался в противном случае с моею фигурой «оттолчки»? Куда бы я ее поместил? А оставить ее в груди тоже невозможно, потому что это своего рода рак…
О боже! да и тремя ли только приведенными выше примерами исчерпываются поводы для моего красноречия! Разве я не могу найти их на каждом шагу сотни и тысячи? Разве я, так сказать, не попираю их ногами?
Поймите, что здесь идет дело лишь о том, чтобы провести время, чтобы употребить в дело один из тех булыжников красноречия, которых запас я постоянно держу у себя за пазухой, чтобы по временам метать ими в русскую публику.
Главное заключается в том, что я вышел на ровную дорогу и могу, как паук паутину, беспрепятственно испускать из себя красноречие. Буду откровенен: хотя я и ратую против Русляндии, но, в сущности, она мне совсем не противна. Мне даже жаль, что она смотрит на меня искоса; я даже уверен, что это происходит от недоразумения, потому что дай она мне высказаться до конца, она увидела бы сама, что мы с нею желаем одного и того же. Чего я желаю? чего добиваюсь? Я желаю и добиваюсь для себя только одного: чтобы мне не препятствовали употреблять слово «Русляндия» — что же может быть невиннее этого желания! Предположите даже, что это с моей стороны каприз, отчего же не допустить и каприза, если он никому не наносит вреда? Говорят, будто я смотрю как-то исподлобья, как будто чем-то недоволен, как будто желаю произвести какой-то «хаос-кавардак»! да поймите же наконец, что это с моей стороны только будирование, что это просто милая шалость, результат желания занять какое-нибудь положение в обществе. Сегодня я будирую, завтра прихожу в восторг, послезавтра опять будирую, потом опять прихожу в восторг. На свете сем вообще нет ничего вечного, а все, напротив того, временное, непрочное и преходящее; а так как чувства мои в своих проявлениях следуют общим жизненным законам, то понятно, что и они имеют характер временной и постоянно идут колесом. Вот и все. Опасности здесь никакой не может быть, ибо и будирования и восторги, в сущности, выражают лишь мой «дух жизни» — и больше ничего… Вспомните тех русских бар, которые, во время о́но, отъезжали, за ненадобностью, в Москву. — Разве они не будировали? разве не выражали они свою «жизнь духа»? но разве им запрещалось это? разве кто-нибудь опасался их?
. . . . . . . . . .
Не думайте, милостивые государи, чтобы все рассказанное выше было видено мною во сне: нет, хоть мне и самому казалось, что все это не больше как бессвязный сон, но я бодрствовал. Передо мною и до сих пор лежат номера «Дня» за первую половину нынешнего года, в которых все эти сновидения изложены в подробности и даже называются руководящими статьями. В каких-нибудь немногих номерах газеты совместить столько реторической сущности, — как хотите, а это труд громадный! Целых полгода беседовать с публикой, и не проговориться при этом ничем, кроме чистого красноречия, — как хотите, а это фокус, которому не было доселе примеров ни в черной, ни в белой, ни в голубой, ни в розовой магии! Это магия совершенно новая, а потому пускай она носит отныне название желтой.
Это жаль; «День» был грустен, но я любил его: в нем было нечто свежее, напоминавшее хорошо сохранившуюся средних лет девицу. Несмотря на достаточные лета, это девица еще неопытная, сберегшая во всей чистоте свои институтские убеждения; она во многом не отдает себе отчета и решительно не может себе объяснить, чего хочет и к чему именно стремится, но в то же время и во сне и наяву чувствует, что кто-то ее хватает, кто-то подманивает, а потому не хотеть и ne стремиться не может. Это придает какую-то трогательную задумчивость всем ее движениям и сообщает ее душевным помыслам то кроткое постоянство, которое заставляет ожидать жениха даже тогда, когда нет никакой надежды на его появление. Такой орган, от которого всегда пахло бы чем-то кисленьким, решительно необходим в литературе; он представляет в ней вечную нейтральную территорию, на которую по временам отрадно бывает вступить, как отрадно же бывает по временам вспомнить детские годы и сказать себе: да, и я был когда-то ребенком! и я когда-то картавил и лепетал «папа» и «мама»! Я никогда без умиления не мог читать краткие, но сильные premier-Moscou[109], во времена оны периодически появлявшиеся в заголовке «Дня». «Москва такого-то числа и месяца», так гласили эти руководящие статьи, — затем черта, — и ничего больше. Это было так оригинально и вместе с тем так невинно язвительно, что я долгое время был убежден, что это именно самая лучшая манера писать руководящие статьи. Во-первых, тут тонким образом дается знать, что я и рад бы, да не от меня зависит; во-вторых, читатель от этого решительно ничего не теряет. Ведь он наверное знает, что за что бы я ни взялся, о чем бы ни начал говорить, роковая сила все-таки приведет меня к вопросу о различии Руси и Русляндии; следовательно, он может сочинять упражнения на эту тему и без моей помощи.
«День» изменил самому себе; девственность, которой он до сих пор был столь верен, надоела ему. Но и за всем тем, мне жаль «Дня»; то есть мне не столько жаль его самого, сколько моей старой привязанности к нему. Мне даже и теперь кажется, что ежели он хорошенько взбунтуется и свергнет с себя иго красноречия, то будет даже милее той средних лет девицы, о которой я выразился выше с таким сочувствием. Мне кажется, что если он даст себе труд хорошенько размыслить, то непременно придет к убеждению, что эти переходы от будирования к восторженности и от восторженности к будированию не заключают в себе ничего поучительного, что здесь сегодняшняя восторженность служит лишь обильным источником будущих будирований. Он поймет, что нет той силы обстоятельств, которая могла бы столкнуть мысль (если только есть мысль) с того логического пути, на котором она стала. Он поймет… но нет, он ничего не поймет! Он не поймет уже по тому одному, что в раздвоении мысли именно и заключается та сила, которая позволяет ему быть красноречивым во всякое время. А так как, с другой стороны, красноречие составляет дело всей его жизни, то возможно ли желать, чтоб он отказался от этого дела и добровольно обрек себя на смерть? Нет, это невозможно, да и несправедливо. Я понимаю, что человек, принадлежащий к известной политической партии, может, убедившись в несостоятельности руководящих ею начал, отказаться от них, но к настоящему случаю это не относится. Ибо, скажите на милость, что ж это за партия такая, — партия красноречия? и куда из нее выйти и с чем в люди показаться?