Из этого разговора и из нескольких подобных я понял, что в сущности им не один путь. У одного мысль ищет средств, сосредоточена на них одних, - это своего рода бегство от сомнений; она жаждет только деятельности прикладной это своего рода лШь. Другому дорога объективная истина, у него мысль работает; сверх того, для художественной натуры искусство дорого уже само по себе, без его отношения к действительности.
Оставив Маццини, мы еще долго толковали о Леопарди, он у меня был в кармане; мы зашли в кафе и еще прочли некоторые из моих любимых пьес.
Этого было достаточно. Когда люди сочувственно встречаются в исчезающих оттенках, они могут молчать о многом - очевидно, что они согласны в ярких цветах и в густых тенях.
Говоря о Медичи, я упомянул одно глубоко трагическое лицо - Лавирона; с ним я недолго был знаком, он промелькнул мимо меня и исчез в кровавом облаке. Лавирон был кончивший курс политехник, инженер и архитектор. Я познакомился с ним в самый разгар революции, между 24 февралем и 15 мая (он тогда был капитаном Национальной гвардии), в его жилах текла, без всякой примеси, энергическая, суровая, когда надобно, и добродушная, веселая галло-франкская кровь девяностых годов. Я предполагаю, что таков был архитектор Клебер, когда он возил в тачке землю с молодым актером Тальмой, расчищая место для праздника федерации.
Лавирон принадлежал к небольшому числу людей, не опьяневших 24 февраля от победы, от провозглашения республики. Он был на баррикадах, когда дрались, и в Hotel de Ville, когда недравшиеся выбирали диктаторов. Когда прибыло новое правительство, как Deus ex machina, в Ратушу, он громко протестовал против его избрания и, вместе с несколькими энергическими людьми, спрашивал: откуда оно взялось? почему оно правительство? Совершенно последовательно Лавирон (312) 15 мая ворвался с парижским народом в мещанское Собрание и, с обнаженной шпагой в руке, заставил президента допустить на трибуну народных ораторов. Дело было потеряно. Лавирон скрылся. Он был судим и осужден par contumaoe96. Реакция пьянела, она чувствовала себя сильной для борьбы и, вскоре, сильной для победы, - тут июльские дни, потом проскрипции, ссылки, синий террор. В это самое время однажды вечером сидел я на бульваре перед Тортони, в толпе всякой всячины и, как в Париже всегда бывает - в умеренную и неумеренную монархию, в республику и империю- все это общество впересыпку с шпионами. Вдруг подходит ко мне - не верю глазам - Лавирон.
- Здравствуйте! - говорит он.
- Что за сумасшествие? - отвечаю я вполголоса и, взяв его под руку, отхожу от Тортони. - Как же можно так подвергаться, и особенно теперь?
- Если б вы знали, что за скука сидеть взаперти и прятаться, просто с ума сойдешь... я думал, думал, да и пошел гулять.
- Зачем же на бульвар?
- Это ничего не значит, здесь меня меньше знают, чем по ту сторону Сены, и кому ж придет в голову, что я стану прогуливаться мимо Тортони? Впрочем, я еду.
- Куда?
- В Женеву, - так тяжко и так все надоело; мы идем навстречу страшным несчастиям. Падение, падение, мелкость во всех, во всем. Ну, прощайте прощайте, и да будет наша встреча повеселее.
В Женеве Лавирон занимался архитектурой, что-то строил, вдруг объявлена война "за папу" против Рима. Французы сделали свою вероломную высадку в Чивита-Веккии и приближались к Риму. Лавирон бросил циркуль и поскакал в Рим. "Надобно вам инженера, артиллериста, солдата, я француз, я стыжусь за Францию и иду драться с моими соотечественниками", - говорил он триумвирам, и пошел жертвой искупления в ряды римлян. С мрачной отвагой Шел он вперед; когда все было потеряно, он еще дрался и пал в воротах Рима, сраженный французским ядром. (313)
Французские газеты похоронили его рядом ругательств, указывая суд божий над преступным изменником отечества!
...Когда человек, долго глядя на черные кудри и черные глаза, вдруг обращается к белокурой женщине с светлыми бровями, нервной и бледной, взгляд его всякий раз удивляется и не может сразу прийти в себя. Разница, о которой он не думал, которую забыл, невольно, физически навязывается ему.
Точно то же делается при быстром переходе от итальянской эмиграции к немецкой.
Немец теоретически развит, без сомнения, больше, чем все народы, но проку в этом нет до сих пор. Из католического фанатизма он перешел в протестантский пиетизм трансцендентальной философии и поэтизм филологии, а теперь понемногу перебирается в положительную науку: он "во всех классах учится прилежно", и в этом вся его история; на страшном суде ему сочтут баллы. Народ Германии, менее учившийся,- много страдал; он купил право на протестантизм - Тридцатилетней войной, право на независимое, существование, то есть на бледное существование под надзором России, - борьбой с Наполеоном. Его освобождение в 1814-1815 году было совершеннейшей реакцией, и когда на место Жерома Бонапарта явился der Lan-desvater97, в пудреном парике и залежавшемся мундире старого покроя, и объявил, что на другой день назначается, по порядку, положим, 45-й парад (сорок четвертый был до революции), - тогда всем освобожденным показалось, что они вдруг потеряли современность и воротились к другому времени, каждый щупал, не выросла ли у него коса с бантом на затылке. Народ принимал это с простодушной глупостью и пел Кернеровы песни. Науки шли вперед. Греческие трагедии давались в Берлине, драматические торжества для Гёте - в Веймаре.
Самые радикальные люди между немцами в частной жизни остаются филистерами. Смелые в логике, они освобождают себя от практической последовательности и впадают в вопиющие противоречия. Герман(314)ский ум в революции, как во всем, берет общую идею, разумеется в ее безусловном, то есть недействительном, значении и довольствуется идеальным построением ее, воображая, что вещь сделана, если она понята, и что факт так же легко кладется под мысль, как смысл факта переходит в сознание.
Англичанин и француз исполнены предрассудков, немец их не имеет; но и тот и другой в своей жизни последовательнее - то, чему они покоряются, может быть и нелепо, но признано ими. Немец не признает ничего, кроме разума и логики, но покоряется многому из видов, - это кривление душой за взятки.
Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что он бросается на него. Француз теснит свою семью и верит, что это его обязанность, так как верит в "почетный легион", в приговоры суда. Немец ни во что не верит, но пользуется на выбор общественными предрассудками. Он привык к мелкому довольству, к Wohlbehagen98, к покою и, переходя из своего кабинета в Prunkzimmer99 или спальню, жертвует халату, покою и кухне-свободную мысль свою. Немец большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты; но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира, - такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же немец, лимфатический от природы, скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни; все, что может его вывести из его привычки, ужасает его филистерскую натуру.
Все немецкие революционеры - большие космополиты, sie haben uberwunden den Standpunkt der Nationa-litat100, и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, но чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии. Венские студенты не побрезгали отправиться под (315) начальство Радецкого в Ломбардию, они даже, под предводительством какого-то профессора, взяли пушку, которую подарили Инсбруку.
При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знаменами переходит Рейн - там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие.
"Воинственный" конвент, собиравшийся в павловской церкви во Франкфурте и состоявший из добрых sehr ausgezeichneten in ihrem Fache101 профессоров, лекарей, теологов, фармацевтов и филологов, - рукоплескал австрийским солдатам в Ломбардии, теснил поляков в Познани. Самый вопрос о Шлезвиг-Гольштейне (Stammverwandt!102) брал за живое только с точки зрения "Тейтчтума". Первое свободное слово, сказанное, после веков молчания, представителями освобождающейся Германии, было против притесненных, слабых народностей; эта неспособность к свободе, эти неловко обличаемые поползновения удержать неправое стяжание вызывают иронию: человек прощает дерзкие притязания только за энергические действия, а их не было.
Революция 1848 года имела везде характер опрометчивости, невыдержки, но не имела ни во Франции, ни в Италии почти ничего смешного; в Германии, кроме Вены, она была исполнена комизма несравненно больше юмористического, чем комизм прегадкой гётевской комедии "Der Biirgergeneral"103.