Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury dhonneur49, он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять? Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини - и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. "Лучше было бы, - писал он, - покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и представьте нам суд". "
Что я верил в возможность этого суда, - в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. "Вы покинули родину и пришли к нам, как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, - русский революционер не падет!"
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь - я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
...А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной, - она любила, чтоб именно я (513) давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад50. Но--чью я топил камин, и когда она засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой... Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с мольбой, с упованьем... и страшные слова: "Дети останутся одни, осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь... Во имя детей - оставь все, не защищайся от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, - ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически... Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!" - и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
- Он писал к тебе?51
- Писал.
- Покажи мне письмо.
- Зачем?
- Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
- Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
- Как ты можешь думать?
- Он пишет это.
- Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей... Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: "Подлец!"
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
"Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность Александра росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Александру? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, - я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, - действительно, я его сделала - я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, - вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Александром, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, - вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в моей семье, моя семья - Александр и мои дети", и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. "Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца".
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Гервег возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
"Если так, - заметила Natalie, - ему прочтут его". Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
- Вы знаете, как мне хотелось оправдать Александра, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни - дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо - пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
- Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова...
...Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я - наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Энгельсона было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
- Видно, такая судьба! - сказал он и сошел ко мне.
- Зачем вы не спите, зачем вы пришли? - спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: - Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Гервега, - не нужно ни суда, ни Гауга - Гауг немец. Подарите мне (516) право отомстить за вас, я - русский... Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие - ваше рукоположение. Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею.
- Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого - без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да "или нет. Если нет - прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
- В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.