За что я подвергся тогда репрессиям – не знаю. Думаю – за все, вместе взятое. В том числе и за Церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитирован, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня «капало». Среди прочего проявляли интерес и к этой области, к моей религии.
Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:
– Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.
И он, зло посмотрев на меня, ответил:
– Лучше ходить на собрания, чем к обедне.
А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем… Припоминаю такой разговор – на улице, года за полтора до этого.
Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.
– А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал… Вычеркните, пожалуйста.
И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:
– А вы?
– А я? Я – не вычеркивал.
Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрессом. И как же мне стыдно вспоминать о ней.
Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: вероисповедание и объяснялось, что требуется или ответить «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.
Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Бушевали грозы, которые теперь называются почему-то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и другие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер…[32]
Время, когда не спали ночами, прислушивались к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном. И вот, в дополнение ко всему, ждешь, что придет к тебе девочка из соседнего жакта[33], останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: «Пантелеев, Алексей Иванович. Такого-то года. Русский. Холостой. Писатель» – нужно будет произнести:
– Православный.
Если уж честно, то не только волновался, но и трусил.
Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.
В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвало очередное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я – остался. Решил пройти перепись в Москве.
Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:
– Православный.
Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких ответов в ее сегодняшней практике было достаточно.
Прошло немного времени, и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты ее никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.
В чем же дело?
А дело в том, что Сталин и его сподручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему-то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления, было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тысячами закрывались по всей стране храмы (в том числе была прикрыта, якобы для ремонта, Знаменская церковь в центре Ленинграда, прихожанином которой до последних дней был академик И. П. Павлов. Ее так и называли – «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и человеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве советских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А потом таким же стрессом был случайный ночной звонок или остановившийся у подъезда автомобиль. Или – замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю назад, исповедовался и причащался…
Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах-родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах-студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сутанах и рясах…
* * *
Но тут грянула война.
Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и прежде всего параграф о вероисповедании… Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско-сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.
Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:
– Братья и сестры!..
Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распущены даже очень основательно.
Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священники, муллы, раввины, ксендзы и пасторы.
Было разрешено открыть духовные школы.
Дано было согласие на созыв Поместного Собора и избрание Патриарха (только восшествие Патриарха на престол просили именовать не по-русски – интронизацией. Иначе получалось, что в стране существуют два престола).
Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная книга «Правда о религии в СССР». (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» – самая лживая книга на свете.)
Начал выходить «Журнал Московской Патриархии».
Высшее духовенство получало теперь приглашения на официальные приемы в Кремле.
В Большом зале Московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысяча зрителей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.
Центральные газеты печатали обращения церковных руководителей к верующим, – и не только патриотического содержания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в Фонд обороны, но, помнится, и на такие специфически религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. п.
Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть-чуть посвободнее дышать.
Щедрость и милость вождя временами переходили границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора, я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать – тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвел в сторону крест и громко сказал:
– В первую очередь военные!
И вот – капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые – в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, – двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:
– Храни тебя Господь!..
А в верхнем храме того же собора уже и после войны за субботней всенощной всегда можно было увидеть человек десять – пятнадцать морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группировались всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу – против распятия. Но эти (выходцы, вероятно, из кастовых военно-морских семей) ходили к Николе Морскому, по-моему, еще и в довоенные годы. Во всяком случае, до тридцать пятого года, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы… Но ведь после тридцать пятого были и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и другие…