Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и «разверстыми ложеснами» (Достоев.).
(однако певчих за обедней с «Благословен Грядый во имя Господне» — я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).
* * *
Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно — вечер.
Так и вышло.
* * *
Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.
Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.
(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).
* * *
«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: præsens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
(При размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, — что меня поразило и привлекло).
* * *
Чему я, собственно, враждебен в литературе?
Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
(идя к доктору).
* * *
Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и «эти литераторы» дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от «зерна, из которого выросла».
— Дай-ка я напишу, а все прочтут?..
Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит — «я умнее других», «другие меньше меня», — и уже это есть грех.
* * *
Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р.,[143] тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть «и там поднимется хохот», где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. «Передовые»[144] я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум — и я «По поводу последней речи в Г. Думе». Иногда — в общей зале. И раз сказал сотрудникам: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.
Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Этот дур. Р-в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар, и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» — Мережковский, Философов, Дягилев, Протек.,[145] Нувель…[146] Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине[147] В. В-ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел. Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление — «точно это не меня вовсе, а другого ругают».
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).
Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.[148]
Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, — и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».
* * *
Может быть.
(ночь).
* * *
Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость — эгоизм. И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом. Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла. И такой будет вам другом.
* * *
Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю».[149] Это — верно.
(из письма Волжского).[150]
* * *
Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…
Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.
Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «Вот мой пророческий глагол».
* * *
На мне и грязь хороша, п. ч. это — я.
(пук злобных рецензий на «Уед.»).[151]
* * *
Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:
— Едь, едь, извозчик!
— Поезжай, — скажет мамаша.
И только тогда извозчик тронется.
Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда-то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.
Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.