Оказывается, сразу после войны работал бакенщиком в Кеми, а потом перевели сюда на маяк. Каждый Божий день поднимался по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице на сигнальную площадку под самый крест и зажигал забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь, поставленный сюда вместо керосиновых светильников в 1937 году. Так и ноги отнялись. Так и ослеп. Так и сидел на том месте, где еще совсем недавно штабелями складывали замерзших за ночь штрафников, вдыхал испарения шинелей, драных пиджаков, стеганных на ватине кацавеек и промасленных черных бушлатов с вырванными с корнем карманами. Вдыхал ртом, и могло показаться, что сипло разговаривает с кем-то невидимым, с кем-то насмерть убившимся на лестнице, когда связывали руки за спиной, на ноги надевали ведро и сталкивали вниз. Или же по-другому - зимой привязывали к обледеневшему бревну и спускали долу.
Рассказывали, что подобный вид смертоубийства придумал один из лагерных надзирателей по фамилии Грибов, которому якобы во сне явился святой Зосима и повелел немедленно оставить душегубство. Однако взбешенный Грибов попытался выстрелить в старца, но, видимо, по причине кромешной темноты и неразберихи, во дворе неожиданно залаяли сторожевые собаки, прострелил себе правую ногу. С тех пор надзиратель охромел и стал ходить с посохом, а как-то зимой, спускаясь с Секирной горы, поскользнулся на обледеневших ступенях и упал, напоровшись при этом на собственный посох, начертавший на его лице кровоподтек в форме перевернутого восьмиконечного креста. Навершия. Похоронили Грибова тут же, у подножия холма, однако уже к весне могила его затерялась в буреломе среди поваленных февральским ураганом-"шелоником" деревьев.
Из воспоминаний бывшего заключенного штрафизолятора на Секирной горе Ивана Митрофановича Лебедева от 1931 года: "Нас втолкнули внутрь громадного высокого здания. Мы остановились в оцепенении у входа, изумленные представшим перед нами зрелищем: вправо и влево вдоль каменных стен, а также посередине на голых деревянных нарах сидели в два ряда арестанты. Все они были босые, полуголые, имевшие какие-то лохмотья на теле, некоторые из них были, как подобия скелетов, грязные, со всклокоченными волосами. Все, что могло напоминать о храме, было выломано и осквернено, алтари переделаны в карцеры, где происходили избиения штрафников. На месте же святого Жертвенника теперь стояла огромная "параша" для большой нужды... невыносимо пахло испражнениями".
...Авель очнулся и увидел, что у него опять развязались шнурки на ботинках.
Остановился. Тамара тоже остановилась и сразу забыла, о чем говорила, впрочем, она ведь и не говорила ничего, потому как молилась про себя или просто молчала. Видимо, рассказ про остров возник как-то сам собой в шуме ветра, грохоте трамвая на рельсовых стыках, в голосах, доносящихся из пустых дворов-колодцев. Вот когда деревья растут во дворе, то на первый взгляд кажется, что они просто стоят среди домов, как телеграфные столбы, и не растут вовсе, однако вскоре за ними приходят уборщики, пилят их двуручными пилами, разводят в заставленной мусорными баками подворотне костер и жгут обглоданные подвальной сыростью и страдающими паршой птицами сучья. Теперь-то и становится понятно, что деревья были живы, росли, пытаясь выбраться из сумрачных дворов к солнцу, а сейчас уже сдохли, подохли. Устарели с этими распертыми костяными клювами. Да, да, птицы - дворовые голуби, чайки ли - совершенно непригодны для еды!
Тамара наклонилась вперед, проглотила слюну и проговорила: "Сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками".
Авель подумал: "Она наклонилась ко мне и сказала, что сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками".
Птицы сидят на ржавых жестяных подоконниках и смотрят своими глазками по сторонам.
Тамара опять проглотила слюну и улыбнулась: "Сладенько".
Авель заволновался: "Кажется, она опять что-то сказала, а я не расслышал. Но, с другой стороны, это и не моя вина, ведь у Тамары была "заячья губа", а потому говорила она крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком. В такие минуты, не дай Бог их переживать вновь и вновь, могло показаться, что Тамара проглатывает тяжелый дрожжевой воздух и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее, а порой и бессмысленное повествование о том, как после Всенощной строгий священник обличал ее со словами: "Знай - многое и другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг всех"".
Тамара закивала головой: "Да, да, да".
Дверь открыла мать и сказала: "Здравствуй, сестра, здравствуй, сын мой Авель!"
Вот дверь открыта, и видно, как мать удаляется по коридору, больше напоминающему дорогу или скованную грязным февральским льдом реку, студенец, лесной поток.
Мать уходила на кухню и выключала в коридоре свет. Говорила напоследок: "А, впрочем, сейчас можно до одури щелкать выключателем, включать и выключать, включать и выключать, до тех пор пока из-под ногтя не пойдет кровь, или до тех пор пока, не надувшись сизым в разводах пузырем, под потолком не взорвется забранная матовым колпаком электрическая лампа. Ты же знаешь, что это один из видов пытки, о котором рассказывал твой отец, когда мы еще жили в Москве. Это было очень-очень давно. Откуда он знал? Трудно сказать. Может быть, просто предполагал, открывая и закрывая глаза на солнце или на какой-либо еще яркий источник света. Видимо, сразу ощущал головокружение по причине избыточного внутричерепного давления, тошноту, покрывался холодной испариной, непроизвольно начинал пускать ветры, хотя за завтраком не ел ничего жирного или прогорклого, ноги тут же становились ватными, но - что, пожалуй, было самым удивительным - не переставал ни на минуту моргать глазами. Хотя, вполне возможно, это уже была судорога и он просто не мог остановиться, не был властен над собой. При этом я все-таки сомневаюсь, чтобы такое самоистязание приносило ему какое-то тайное, непостижимое удовольствие. Вряд ли, при том что твой отец был очень странным человеком. Болезненным? Да нет. Он почти никогда не болел, старался правильно питаться, не читать лежа, чтобы не испортить себе глаза, и перед сном обязательно выпивал стакан кипяченой воды. Он очень любил тебя, а когда ты родился, мне казалось, что он вообще помешался, помутился в рассудке. Ходил и рассказывал всем, какой у него растет замечательный сын. Или нет, он всегда говорил "сынок". Любила ли я его? Думаю, что да. Я испытывала к нему некое чувство, чем-то напоминавшее привязанность и одновременно благодарность, жалость и одновременно уважение. Как-то трудно сейчас разобраться во всем этом, ведь прошло столько лет. Могу лишь точно сказать одно: это было очень ровное, спокойное чувство, без истерик и скандалов. Может быть, именно поэтому, когда я узнала о его гибели в концлагере, я отнеслась к этому спокойно, прекрасно понимая, что ничего уже изменить нельзя. Вероятно, это был какой-то страх, что больше никогда его не увижу, обида, боль тоже были, но, поверь мне, я-то умерла, отдала Богу душу много раньше, в тот день, когда твой отец завел на кухню худого, лопоухого мальчика, он держал его за руку и сказал, что это тоже его сын и что теперь он будет жить с нами! А ведь он любил вас обоих - тебя и твоего брата Каина. В этом нет ничего удивительного. Уверяю тебя, просто мы были второй семьей твоего отца, и я об этом знала, когда выходила за него замуж. Что же касается матери Каина, то в нашем доме никогда не говорили о ней, ведь матерью ему стала я. Однажды, и мне стыдно вспоминать об этом, во время обеда кто-то из вас опрокинул на пол кастрюлю с перловым варевом. Да, разбухшая, напоминавшая слюдяные, кадмиевого тона крылья жуков скорлупа выплывала из парной горловины, из ямы-зева и застывала комкастой, грязно-серого цвета горой. Сама не знаю почему, но избивать я начала именно Каина, хотя он вопил, что не виноват, и у меня, честно говоря, не было никаких оснований не верить ему. Он сполз со стула на пол, но я успела схватить его за волосы и вытащить на середину кухни. Проворно. Вскоре его крик перешел в хрип, и с Каином случился припадок. Это был его первый припадок, а впрочем, не знаю, не уверена... Вообще-то вы дружили. Да?"
Вспышка.
Холодный белый свет.
Ясный ветреный день.
Свинцовые, напоминающие трубчатых червей тучи быстро несутся по небу.
Облака, облака.
Опять яркая вспышка.
Ослепило - это резь в глазах.
Веки. Чтение книги о святой инквизиции.
Резь в желудке.
Опять веки. Тремор.
И Авель сразу увидел тот день, когда они с матерью уезжали из Воронежа. Вспомнил, хотя раньше долго не мог это сделать, как, молча, не говоря ни единого слова, они доехали до вокзала и как паровозные гудки сплошной заунывной трелью залепили распухшие древесными грибами-чагами уши. Мать что-то все время кричала и нелепо, совершенно нелепо размахивала руками, видимо, она волновалась, что мы опоздаем на поезд и никогда не уедем отсюда (откуда такие дикие фантазии?), однако ничего не было слышно и обо всем можно было лишь догадываться. Смятение? Запах угля или перегара? Общий вагон-теплушка? Отравление газами?