– Ну, а если не назначат? Ежели в тюрьму?
– Не посадят. Не бойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…
Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую, циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.
– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.
– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.
– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.
Я дал поселенцу рублишко.
– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.
– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь или бабе что купишь?
Мужик с минуту постоял в нерешительности.
– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!
Через день, через два я проходил снова по той же слободке. Вдруг слышу – жесточайший крик.
– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.
Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, «кто орет», махали рукой и отправлялись обратно в избу:
– Началось опять!
Вопила, сидя на завалинке, все та же – опухшая от лени и сна баба.
Около стоял ее мужик и, видимо, уговаривал.
Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и «поучил» свою сожительницу.
Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.
Баба сидела, правда, с растрепанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и терла кулаками совершенно сухие глаза!
Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.
– Ах ты! Веред-баба! Прямо веред! – растерянно пробормотал мужик.
– Да что ты! Поучил, может, ее? Бил?
– Какое там! – с отчаянием проговорил он. – Пальцем не тронул! Тронь ее, дьявола! Из-за полусапожек все. Вынь ей да положь полусапожки. «А то, – говорит, – к надзирателю жить уйду!» Тьфу ты! Вопьется этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я ее тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!
Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская «семья».
– Барин! Господин! Ваше высокобродие! – слышится сзади крик.
Останавливаюсь.
Подбегает, без шапки, запыхавшийся поселенец.
Видимо, гнался за мной долго и упорно.
– Я вас по всему посту ищу, бегаю!
– Что тебе?
– Изволили давеча такую-то заходить требовать?
Он называет мне фамилию одной ссыльнокаторжной, преступление которой меня интересовало.
– Да. А что?
– Дозвольте доложить. Она теперь дома.
И он спрашивает уже, понизив голос, тоном чрезвычайно конфиденциальным:
– К вам их прикажете прислать или сами пойдете?
А на лице так и светится «полная готовность» на все услуги.
– Да ты думаешь, зачем мне?
Поселенец осклабляется во всю свою физиономию: шутник, дескать, барин.
– Известно, зачем господа требуют!
Боже! Зачем я не художник, чтобы нарисовать в эту минуту эту подлую физиономию!
– Да ты кто ж такой ей будешь, что этакие дела за нее берешься устраивать?
– Я-то?
– Ты-то! Поселенец чешет слегка в затылке.
– Сожитель ейный!
– Как же ты… Как тебя даже и назвать, не знаю…
– Михайлой зовут-с!
– Как же ты… Михайла ты этакий!.. Как же ты свою же собственную сожительницу сам же…
Михайла смотрит на меня и удивленно, и иронически. «Откуда, мол, такой взялся, что никаких порядков не знает?»
– Не извольте беспокоиться, – с усмешечкой говорит он, – по здешним местам это принято. Не токмо что сожительницу или жену там – дочь представляют.
И заканчивает уж совершенно серьезно:
– Жрать надо, ваше высокоблагородие… Так вам, ваше высокоблагородие, как же-с? Требуется?
Тошно становится глядеть на этого субъекта, – но разговор интересный.
– Слушай, ты! Заплачу тебе все равно, не за это, а за другое: скажи мне откровенно, где была твоя сожительница давеча, когда я заходил ее спрашивать. Вот деньги.
– Покорнейше благодарствуем…
– Слышь, только откровенно!
– Это мы завсегда можем. Не извольте сумлеваться… Где ж ей быть? На фарт ходила.[11]
– Так вы и живете?
– Так и живем. Да нешто мы одни, барин? Оно вам, конечно, может, спервоначала не кажется. А поживете, обвыкнете! Так не требоваится?.. Прощения просим. На милости покорнейше благодарим. Ваши деньги фартовые. Выиграю на них – за ваше здоровьице выпью…
И, отбежав на небольшую дистанцию, он повернулся и крикнул:
– Потребуется что – кликните Михайлу.
Он назвал свою фамилию.
– Завсегда с полным моим удовольствием!
Вот вам еще не менее типичная, обычная сахалинская «семья».
Добровольно последовавшая
Вот изба, где живет семья, добровольно последовавшая за своим поильцем-кормильцем на Сахалин.
Они прибыли почти в одно и то же время: он – весной, семья – осенью девяносто пятого года.
По сахалинским правилам его на первое время освободили от работ, «для домообзаводства».
Как и большинство таких семей – если они приезжают с маленькими деньжонками, – они устроились сравнительно недурно.
Купили у какого-то поселенца, выехавшего на материк, избенку, завели огородишко, есть корова, разводят чушек.
По-сахалински, это совсем «слава Тебе, Господи».
В избе грязновато, но домовито.
Из-за ситцевых занавесей, закрывающих колоссальную постель, выглядывают детишки.
Не сахалинские, хмурые, забитые, мрачные детишки, а со светлыми льняными волосенками, веселыми, продувными глазишками.
Видно, что дети хоть по крайней мере сыты.
Хозяина нет дома, ушел в тайгу отбывать каторжную работу, таскать бревна. Хозяйка дома работает и, видимо, чем-то сильно раздражена.
– Здравствуйте, хозяюшка.
– Здравствуй, добрый человек. Спасибо хоть на добром слове, что доброе слово сказал. А то здесь, окромя «подлеца» да «мерзавца», и слов других нет. Только день-деньской и слышишь: подлят да мерзавят. Живой бы в землю легла, чтобы ушеньки мои не слышали. Сторона тоже, чтобы пусто ей было. Чтобы ей, окромя святых икон, скрозь землю провалиться. Господи, прости меня, грешницу! Милости просим присесть.
– Что, тетка, ужли так Сахалином недовольна?
– Да чем тут довольной-то быть, прости, Господи! Этаку даль ехали. Этакое добро-то везли – деньги. Последнее добро попродали. Копленое, береженое тратишь. В этакой-то глуши. Господи!
Баба принялась утирать слезы.
– Что ж теперь делать! Зачем ехала?
– Отчего едут? От страму, от стыда, – все в глаза тычут: «Муж каторжный, муж каторжный!» Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, – живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слезы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Все он, ничего путем не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе ведрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!
– Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!
На мою собеседницу напал прилив ярости.
– Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, – ему-то легче! Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?
– А за что муж попал?
– Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики все. Деньги нажить надумали. Как же, нажили, – свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!
– Ну, матушка, это уж того… Кто ж тебя ниже ставит? Напротив…
– А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной – паек, а мне – шиш с маслом. Пошла к окружному просить. «Положения, – говорит, – такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет». Каторжной положение есть, а которые сами пришли, – будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила – ей паек. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала – мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали…
– Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?
– На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут – любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье – кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, – глаза бы не глядели. Завистно! Она утерла слезы.