- Бросьте это!
Гурия Плетнева арестовали и отвезли в Петербург, в "Кресты". Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, - как будто возвращаясь с парада - он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но, тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне:
- Гурия Александровича арестовали сегодня ночью...
И, махнув рукою, добавил потише, оглядываясь:
- Пропал юноша!
Мне показалось, что на его хитрых глазах блестят слезы.
Я знал, что Плетнев ожидал ареста, - он сам предупредил меня об этом и советовал не встречаться с ним ни мне, ни Рубцову, с которым он также дружески сошелся, как и я.
Никифорыч, глядя под ноги себе, скучно спросил:
- Что не приходишь ко мне?..
Вечером я пришел к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас; жена его, согнувшись у окошка, чинила штаны.
- Так-то, вот! - заговорил будочник, почесывая грудь, обросшую енотовой шерстью и глядя на меня задумчиво. - Арестовали. Нашли у него кастрюлю, - он в ней краску варил для листков против Государя.
И, плюнув на пол, он сердито крикнул жене:
- Давай штаны!
- Сейчас, - ответила она, не поднимая головы.
- Жалеет, плачет, - говорил старик, показав глазами на жену. - И мне - жаль. Однако - что может сделать студент против Государя?
Он стал одеваться, говоря:
- Я на минуту выйду... Ставь самовар, ты.
Жена его неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав с великой злобой сквозь оскаленные зубы:
- У, стерво старое!
Лицо у нее опухло от слез, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла к печи и, наклоняясь над самоваром, зашипела:
- Обману я его, так обману - завоет! Волком завоет. Ты - не верь ему, ни единому слову не верь! Он тебя ловит. Врет он, - никого ему не жаль. Рыбак. Он - все знает про вас. Этим живет. Это охота его - людей ловить...
Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:
- Приласкал бы ты меня, а?
Мне была неприятна эта женщина, но ее глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской, что я обнял ее и стал гладить жестковатые волосы, растрепанные и жирные.
- За кем он теперь следит?
- На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.
- Не знаешь фамилию?..
Улыбаясь, она ответила:
- Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня. Идет... Гурочку-то он выследил...
И отскочила к печке.
Никифорыч принес бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчеркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо мое здоровым глазом, а супруг ее внушал мне:
- Незримая эта нить - в сердцах, в костях, ну-ко - вытрави, выдери ее? Царь народу - Бог.
И неожиданно спросил:
- Ты, вот, начитан в книгах, Евангелие читал? Ну, как, по-твоему все верно там?
- Не знаю.
- По-моему - приписано лишнее. И - не мало. Например - на счет нищих: блаженны нищие, - чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще - насчет бедных много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден - значит - плох. А кто обеднел - он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это - лучше.
- Почему?
Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчетливо и веско, видимо - очень продуманные мысли.
- Жалости много в Евангелии, а жалость - вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, - слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые - на шее у них сидят. Вот чем заняться надо - этим. Передумать надо многое. Надо понять - жизнь давно отвернулась от Евангелия, у нее свой ход. Вот, видишь - из чего Плетнев пропал? Из-за жалости. Нищим подаем, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?
Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, - они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше, в жизни.
А старый "ловец человеков" все говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.
- Итти пора тебе, - дважды напоминала ему жена, он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, - и вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.
- Ты - парень не глупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой Государеву Царству...
Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых мне людей на Рыбнорядской улице, о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки - из Ялуторовска - Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.
- Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчелы в улье, или осы в гнездах. Государево Царство...
- Гляди - девять часов, - сказала женщина.
- Чорт!
Никифорыч встал, застегивая мундир.
- Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся.
Уходя из будки, я твердо сказал себе, что уже никогда больше не приду в "гости" к Никифорычу - отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее - полицейский.
Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновало меня.
В городе явился "толстовец", - первый, которого я встретил, - высокий, жилистый человек, смуглолицый, с черной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском темных, влажных глаз, - что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодежи и между нею - тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной, шелковой рясе, - она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин Евангелия; голос у него был глуховатый, фразы короткие, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
- Актер, - шептали в углу, рядом со мною.
- Очень театрален, да...
А я незадолго перед этим прочитал книгу - кажется Дрепэра - о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех, яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх ее, - это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:
- Итак - со Христом вы или с Дарвином?
Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодежь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех - люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвел всех горящим взглядом и строго добавил:
- Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей...
Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:
- Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно...
К великому изумлению моему он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шел с ними против его врагов.
- Читайте, например, Иосифа Флавия...
Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
- Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут, - их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
- Истина, это - любовь! - восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.
Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
- Выбросьте Евангелие, забудьте о нем, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!
Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?