— Я… я ничего не знаю… Он так… он меня послал — Шмит… Я не знаю, — бормотал Молочко, оробело поглядывал на широкий, взборожденный Андрей-Иванычев лоб.
— Послушайте, вы сейчас же пойдете и скажете капитану Шмиту, что такой дуэли я не принимаю. Не угодно ли ему, — оба стрелять вместе. Или никаких дуэлей… Это чорт знает что!
Молочко, поджав хвост, побежал рысцой к Шмиту. Захлебываясь, доложил обо всем. Шмит курил. Равнодушно стряхнул пепел:
— Гм, несогласен, вот как? А впрочем, я так и…
— …Нет, что ему еще нужно? Можете себе представить: еще накричал на меня! При чем — я? Это с вашей стороны… Это так благородно, отдать свой выстрел, а он…
«Благородно, ч-чорт!» — Шмит искривился, исковеркался: — Бла-го-род-но, д-да… Ну, вот вам поручение: завтра вы всем расскажете, что Половец меня обозвал… негодяем, что я его вызвал, а он отказался. Поняли?
— Господи, да я… Но почему завтра?
Шмит пристально поглядел на Молочко, усмехнулся нехорошо и сказал:
— А теперь прощайте-с.
С каменным, недвижным лицом сидел Шмит один и курил. Револьвер валялся на столе.
«Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил»…
Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез — как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ…
Разверзлась Шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам Но… сморщился, махнул рукой:
«Не поверит. Все равно… теперь не поверит», — и торопливо пошел в сад.
В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, — примечал он ведь, обеими руками она бывало к цветам-то тянулась.
Увидел Непротошнов Шмита — дрогнул, вытянулся, застыл Шмит хотел усмехнуться — лицо не двинулось.
«Он — все еще меня боится… Чудак!»
— Уйди, — только и сказал Непротошнову.
Непротошнов — подавай, Бог, ноги: слава Богу — целехонек ушел.
Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.
«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».
Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.
Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя — нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
— Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
— Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?
— Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся — в самые глаза. Глаза были человечьи — лили слезы.
«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся — ведь теперь, — она, значит»…
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется — без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.
— Маруся! — в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки — лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
— Вон! вон! Не могу вас… Это все — это вы — я все знаю…
— Я? Что я?
— Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался — и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»…
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, — о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, — так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете — и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, — оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, — правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, — всему причины… Эх!
— А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… — сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка — ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) — вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб — смахнул со лба что-то — и пошел коленца выкидывать, только держись,
— Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! — закричал Нечеса одобрительно, — я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!