спасал: Патрис высокий и плотный. Мы молчали. С боксером так спокойно: опираешься на его руку, слушаешь дождь, а ему и в голову не придет изречь что-нибудь эдакое о быстротечности времени или еще более заумное.
Наконец мы пришли, как выразилась бы Жорж Санд, на улицу, более светлую, чем остальные: улицу Себастьян-Боттэна. А дождь и воспользовался этим. Надо же! Я пишу в прошедшем времени, а ведь это поистине глагольное время мемуаристок с претензиями. Не будучи дамой с претензиями и не замахиваясь на мемуары, перейду-ка лучше на настоящее: дождь возьми и воспользуйся этим, чтобы еще сильнее забарабанить по нашему зонту и налить лужи пополнее. Перед нами бар и вывеска: Пор-Рояль. Смеюсь (в XVII веке было такое аббатство), рассказываю об этом Патрису, тот слушает меня с широко раскрытыми глазами, кивает и вежливо улыбается. Ох и вежливые эти боксеры! Жаль, что у них нет никакого чувства юмора (но это-то можно понять).
Мы идем мимо, как вдруг в руки мне катится что-то светло-серое. Вглядываюсь: мужчина с голубыми глазами. Извиняется. Из рук у него вываливается сверток, и по мостовой разлетаются листы бумаги. Все вместе собираем их, мужчина несколько раз благодарит нас. Когда мы распрямляемся, и я, а вслед за мной Патрис, передаем ему то, что собрали, блондин-коротышка (это и есть Паскаль) кое-как запихивает все в огромную бежевую папку.
Что меня в нем сразу же подкупило? Его мокрый вид, растерянность, смятение. И даже нелепый светло-серый костюм. У меня появилось желание вытереть ему салфеткой лицо и подогреть молока. Наверно, я чокнутая, но сейчас тут дело не в том: со мной происходит что-то необычное, не имеющее никакого отношения ни к лицею, ни к сверстникам, ни к вечеринкам. И это нечто удерживает меня на месте под все усиливающимся дождем перед этим бледным человечком, которому я задаю вопрос:
— Что случилось?
Он лепечет:
— О!.. Галлимар… Моя книга. Они считают, она гроша ломаного не стоит. И не они одни, но все же… Есть ведь какие-то приличия. Так грубо выставить меня за дверь!..
— Вас били? — спрашивает Патрис.
— Почти что, — бормочет Паскаль, опустив глаза.
— Держи зонт, — командует мне Патрис.
Я недоверчиво гляжу на него.
— Куда ты?
Он пальцем указывает на стеклянную дверь:
— Научить их приличиям. — Затем, повернувшись к Паскалю, рубит: — Во-первых, что до приличий, тут я ас; во-вторых, я боксер.
Иногда я думаю: Патрис в самом деле идиот или нарочно ведет себя так, чтобы с невозмутимым видом смешить публику? А может, в этом проявляется его чувство юмора. В таком случае оно у него чудовищно извращено.
Тут уже Паскаль перепугался:
— Не делайте этого. Иначе я пропал!
— Пропали? — изумился Патрис.
Пришлось объяснить ему, что Галлимар держит в своих руках судьбы всех французских писателей и что ни в коем случае нельзя гневить его менеджеров. На это ушло время. Мы все вымокли до нитки и укрылись в «Пор-Рояле». Я заказала грог: можно ведь чуть-чуть покейфовать, не прослыв алкоголичкой. Паскаль решительно заказал виски, а Патрис залпом опустошил стакан оранжада, после чего убежал на тренировку.
Вот и вся история. Дальше были осень (дождливая), зима (студеная) и весна (прохладная). Поездки за город в машине, кино, пиццерии на бульваре Сен-Мишель. Я перепечатала Паскалю две рукописи, озаглавленные соответственно: «Розовая вода» и «Катящийся камень». К изданию их не приняли.
Когда очередной отказ издательства разбивал сердце Паскаля, он переставал быть буржуа с претензиями, дамским угодником и циником, каким является на самом деле, сегодня утром, например; он превращался в жалкое, в который раз обиженное существо, и мне нравилось встречать его с распростертыми объятиями и утешать.
Кроме того, мне хотелось иметь поклонника с машиной. Это, конечно, цинично, а цинизм, видит бог, мне претит, и все же есть разница между прогулками в автомашине и на метро. Метро — это скучно, тоскливо, особенно когда время приближается к полуночи, и те, кто это ощутил на себе, не станут мне перечить. В метро возникает эффект муравейника, где ты навеки обречен на ожидание. Десять минут ожидания на одной станции около полуночи в самом деле наводит меня на мысли о Вечности.
В машине же появляется ощущение, что ты в городе как у себя дома. Включаешь музыку, сидишь в кресле — в этом есть некое волшебство, словно ты не в машине, а в гостиной на колесах или, вернее, на крыльях — из-за скорости. Справа и слева мелькают огни, ветер треплет волосы, появляется предчувствие любви. Конечно, когда привыкаешь, воспринимаешь все это не так остро, но я только прошлой осенью с Паскалем начала свои выезды — я имею в виду без мамы, Франсуазы и Мишеля. Для меня это было так ново, что до сих пор не утратило очарования.
Не помню, как за завтраком между мамой и Паскалем зашла речь о волосах. Вернее, о стрижке. Словом, Паскаль заявил, что не выносит женщин с короткими волосами и никогда не позволил бы любимой женщине (тут Одиль навострила ушки) постричься.
— Действительно, — подтвердила мама, — это не очень женственно.
Паскаль же, в свою очередь, был не согласен с мамой, что с его стороны было весьма нетактично, потому как мама-то поддакнула ему просто так: эта тема, как и другие, не имеющие прямого отношения к лавке, не волнует ее. Я частенько ловлю Паскаля на нетактичности, несмотря на все его улыбки и припадания к ручке.
— Речь не о том, — уточнил Паскаль. — Совсем не о том. Это личное. Длинные волосы вызывают во мне… некое волнение. Я люблю их легкий запах.
— Легкий, легкий, — проворчала я. — А если они грязные?
— Их моют, — парировал он.
— Мыть длинные волосы замучаешься. С этой точки зрения короткие волосы более практичны.
— Практичны… Какое ужасное слово!
Я подозреваю, что Паскаль становится одним из тех мужчин, которые считают женщину существом низшего порядка. С одной стороны, во имя «волнения», вызванного каким-то смешным «запахом» длинных волос, он отказывает женщинам в праве на практичную прическу, то есть, по сути, на свободу (точно так же в XIX веке во имя «волнения», вызываемого видом тонкой талии и приподнятого бюста, мужчины замуровывали женщин в корсет); с другой стороны, Паскаль позволяет себе запрещать мне — на данный момент «любимой женщиной», кроме меня, быть вроде бы больше некому — распоряжаться своими волосами. А значит, всей своей жизнью: ведь то, как я поступаю со своими волосами, соответствует тому, как я думаю или не думаю о тех или иных вещах, что я чувствую или не чувствую