от её красоты, в любой красоте есть святость.
Всё началось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок в сучковатых пальцах, поверх одеяла). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она касается поверх платья колена, дотрагивался до спуска подушечкой. Вскрытие показало, что графиня умерла от обширного инфаркта: испуг на лице мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встаёт над хозяйкой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И всё же у Нади есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, в женскую тюрьму на Джудекку. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть; отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал её движения — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, рывками пытаясь натянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно, по-собачьи, смотрит…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre… [2]
2
Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, туфли-лодочки, она легко ступает, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает туфли, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски показываются над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде, чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало наполнено теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машинкой с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечено вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, полузабытый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её одолевала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, в безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.
3
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кряхтели глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить