его? помышляла только, как бы его оставить?
Ни то, ни другое. Для нее наступила пора примирения с жизнию, горького примирения, надо сказать правду. Она сделала для Писаренки то, чего прежде не в силах была сделать для отца. Она отучила его от невоздержности, привела в порядок хозяйство, возилась с мужем как с нравственно больным, одевала детей как куколок и сама воспитывала. Я думаю, любовь к детям и была причиною переворота в ее характере.
Не понимаю, как не отклонила она мужа от излишней симпатии к казенным деньгам. Муж боится и уважает ее и делает все, что она захочет. Может быть, она не вникала в образ занятий своего мужа, может быть, остаток слепой ненависти к обществу, неминуемый след горестной юности, мешал ей противиться.
Продолжаю мой рассказ.
Сегодня утром Фиф привел ко мне бледную высокую женщину с двумя мальчиками лет по двенадцати. Это и была г-жа Писаренкова. Она низко мне поклонилась и робко, но внимательно оглядела меня. Я попросил Фифа поводить детей ее по саду и усадил ее в кресло.
Ей понравилась моя внимательность к тому, чтобы дети не слушали неприятного разговора, она подошла ко мне и взяла мою руку обеими своими руками. На глазах ее видны были слезы. Я едва уговорил ее сесть на место, и она передала мне свою просьбу.
Она просила не за мужа: ей была известна и вина его и мера наказания. Одно, что сокрушало ее еще более, была мысль об участи детей. Они были свидетелями тяжкого процесса, видели каждый день отца своего раздраженным и огорченным. А когда дело кончится, из каких средств дать им воспитание? Что из них может выйти?
Я слушал со вниманием, и добрая мысль мелькнула в моем уме. Но бог знает, привел ли бы я в исполнение эту мысль, если б здесь не замешался собственный мой интерес. Слушай же и смотри, какими путями добрые дела делаются на свете.
Мне пришло в голову: если я сделаю услугу этой женщине, она может уговорить своего мужа поскорее сознаться и не путать дело без всякой надобности.
— Ольга Ивановна! — сказал я ей. — Правительство наше не взыскивает с детей за ошибку или проступок отца. Впрочем, мне частию понятно ваше затруднение: мужу вашему или некогда, или некого просить о детях, и он боится отказа. Завтра же, не откладывая в долгий ящик, пошлите обоих мальчиков в Петербург, а я дам вам письмо к нашему министру, которому объясню все эти обстоятельства.
Бедная женщина плакала и хотела целовать мои руки.
— Когда они будут поступать на службу, — продолжал я: — припомните мне. У меня есть и кредит и знакомство, мы им дадим дорогу по их способностям. Остальных детей лучше вам воспитывать дома, по крайней мере пока состояние ваше яснее не обозначится.
Она поняла намек очень хорошо и оценила участие более, нежели услугу.
Теперь собственный мой интерес выступил на сцену.
— Ольга Ивановна! — сказал я опять. — Передайте мужу вашему дружеский мой совет. Зачем он тянет дело и мешает следствию? Даю вам честное слово: он ничего не выиграет. Пусть же лучше он сознается и развяжет мне руки. Вам я скажу по секрету: мне хочется быть скорее в Петербурге. У меня осталась там жена, о которой я думаю всякой час и всякую минуту.
Затем мы расстались.
Вот, Полинька, как люди кривят душою, делают добро из эгоизма, вступают в переговоры с неприятелем, а все из-за того, чтобы поскорее поглядеть на твои плутовские глазки.
Прощай же, дитя мое, ma petite rose blanche [52], если что случится, напиши.
Через день после отправления этого письма Константин Александрыч суетился и одевался в своей спальне. Красное утреннее солнце еще не начинало припекать, а Сакс имел обыкновение вставать поздно. Хлопоты его заставляли предполагать какое-то особенное событие.
В низенькой комнате, исправляющей должность рабочего кабинета, сидели и ждали Сакса известный нам Фиф и еще одно лицо, важное по влиянию своему на ход нашего рассказа.
То был старик почтенного вида, с седой головой; на носу его надеты были синие очки. Вся фигура его отличалась удивительною подвижностью. Он не мог сидеть на месте, не мотая время от времени головою, не подергивая руками и не дрыгая ногой. Неприятная эта вертлявость составляла странный контраст с его старым лицом, чистым, холодным и синеватым, как лед. На этот раз, впрочем, вертлявость эта была довольно понятна. Старичок был в большой душевной тревоге. Изредка он вздыхал и при этом случае ощупывал боковой свой карман.
— Так-то, почтеннейший Степан Дмитрич, — говорил тоненький голосок Фифа, — помучили вы таки нас! Сколько лошадок заморили, сколько бумажечки мы поисписали.
— Да что, — отвечал Писаренко медлительным басом: — все бы один конец был. Да и кто злом за добро платит? Сами знаете, пришла жена... плачет, рыдает. Иди, говорит... а у меня сердце повернулось...
— Ну, да бог милостив, — начал опять Фиф: — перемелется все, мука будет. А уж о детках будьте спокойны: положитесь на Константина Александрыча (тут он возвысил голос); это ангел, не человек.
— Знаю, почтеннейший, со вчерашнего дня знаю... Да что же он не идет?
— Одевается еще. Он у нас щеголь: в новом фраке выйдет.
— Говорила мне Ольга Ивановна, — заботливо спросил Писаренко: — у него жена в Петербурге осталась?
— Да, есть женка. Вертушка, как пятилетний мальчик. А уж хороша-то: просто розанчик. — Эти слова Фиф произнес гораздо тише, нежели мнение свое об ангельской натуре Сакса.
— Так и думал я... — И на лице Степана Дмитрича выразилось мучительное беспокойство. В это время отворилась дверь, и Сакс вышел.
— Благодетель, отец родной! — закричал Писаренко, бросаясь на Сакса с таким умиленным видом, что тот переконфузился. — Бог пусть наградит вас...
— Это дело частное, — вежливо отвечал Константин Александрыч, — оно не мешает главной нашей цели. Вы, говорят, покончили наши дела?
— Все кончено, — сказал Фиф и подал Саксу несколько бумаг.
— Ну, слава богу, — сказал Константин Александрыч, кончивши их пересмотр, — скажите же мне, Степан Дмитрич, по совести, что побуждало вас так долго вести это дело, к собственной вашей невыгоде?
Степан Дмитрич подошел к нему ближе. Что-то вроде слез заблестело под его очками.
— Константин Александрыч, — произнес он, — благодетель мой, будьте добры до конца. Я