Совсем скоро он будет предлагать Гучкову «одной Уссурийской дивизией в два дня» (опять «два дня»!) очистить Петроград «от всей этой депутатской сволочи», а получив отказ военного министра («Да у тебя представление о демократии есть?»), отвергнет предложенный им пост начальника штаба Верховного и даст язвительный совет:
«Тебе – демократического генерала? Так возьми Деникина. У него мозги – в аккурат такие, как у вас» (585).
Другой совет Крымов даст Корнилову: коли нет здоровых частей, а казаки красуются перед толпой и метят уйти на Дон, так собрать юнкеров и кадетов да разогнать «этот Совет собачьих депутатов» (599). И тоже безрезультатно. Когда Корнилов, став Верховным, попытается осуществить мартовские замыслы Крымова в ослабленной форме (предполагается очистить Петроград от враждебных Временному правительству большевиков, Корнилов убежден, что действует в согласии с возглавившим Временное правительство Керенским), корпус Крымова двинется к столице. Попытка спасти Россию (да и не слишком любезную Крымову «демократию»), получившая клеветническую кличку «корниловского мятежа», будет сорвана предательством и ложью Керенского. (Крымов после разговора с Керенским покончит с собой.) Здесь не место анализировать причины этой катастрофы (ее детальная хроника представлена в конспекте Шестого Узла), но одну все-таки назвать нужно. Крымов жестоко ошибался, когда заверял Гучкова, что в его Третий Конный «оно» (революционное разложение) не придет (585). В августе выяснилось: пришло.
Так что зря успокаивает себя Кутепов:
«Если думать о Петрограде, о Ставке, – всё казалось потерянным.
Но если думать о гвардии, о Преображенском полке, – это потеряно быть не могло. Это было – цельное, отдельное, мощное, сильное» (573).
Не может никакой сколь угодно цельный и мощный полк существовать отдельно. Ни на войне, ни в том кровавом безумии, которое страшную, но все-таки честную войну сменяет. Так или иначе, не желающие смириться с революцией генералы и офицеры переходят от брезгливой лояльности к «приемлемому» Временному правительству и скрытой борьбы с ее возвышающимся красным спутником-конкурентом к прямому противостоянию. Все перечисленные персонажи (кроме рано погибшего Крымова, павшего «предварительной» жертвой просыпающейся гражданской войны) станут вождями Белого движения (ясно, что, если бы «повествованье» Солженицына не закончилось «Апрелем Семнадцатого», «белым» оказался бы и Воротынцев),[7] но не смогут вновь сделать Россию – Россией. В какой-то мере потому, что не сумеют воевать на своей земле, как на чужой; в какой-то – потому, что слишком долго пытались перехитрить революцию, ввести ее в рамки, найти в ней свое – честное – место.[8]
Здесь-то и пора вернуться к разговору Воротынцева с Лечицким. Слушая генерала, полковник думает:
«Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.
– Но, ваше высокопревосходительство… Что же будет с Россией? Россия же! – не может погибнуть??»
И получает в ответ:
«Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов» (630).
На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от старого генерала ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой «высокой сухой дамы с беличьей муфтой»: «Умирает Россия…».
«Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. …крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно» (209).
Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах «Марта…») все же думает точь-в-точь, как Воротынцев:
«И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!» (619).
Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне астральную телеграмму и увидеть то, что сулит (в новом, тут же последовавшем сне) «предупреждающее сочувственное сжатие». Жажде «увидеть» сопутствует страх. Проснувшись в первый раз, Варсонофьев понимает, что «путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие». После второго сна («между обоими… была несомненная связь») вновь чувствует: «Какие-то знаки посылались, но – неразгадываемые» (532).[9] Видения намекают на нечто большее, чем каждодневная явь.
«Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всех смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? <…>
Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал» (532).
Тот ряд «событий», что иронически припоминает одинокий мыслитель, должно сильно расширить: все «грандиозные» политические сюжеты февральско-мартовской революции, в сущности, ничтожны. Даже если мы – в порядке эксперимента – отбросим сегодняшнее знание о ходе русской истории в ХХ веке, то есть закроем глаза на грозные перспективы, которые открывает сразу сложившееся двоевластие, и примем оптимистические воззрения либеральных интеллигентов на уличную стихию и квазидемократию Советов, факт останется фактом: смена правительства и прочих властных структур не отменяет ни одного серьезного практического вопроса, стоявшего перед страной в 1917 году, и лишь затрудняет пути их решения. Война и продовольственный кризис никуда не делись, а волшебные слова («свобода», «революция», «новая эра») не отменили необходимости поддерживать элементарный порядок. Лучшие из призванных революцией «новых людей» вынуждены заниматься ровно тем, над чем колотились их «неумелые» предшественники.[10]
Так, кинутый из-за политической комбинаторики на продовольствие и земледелие Шингарёв (323, 448) оказывается продолжателем дела того самого Риттиха, которому он сурово оппонировал (мешал работать) накануне революции (3в), только идти ему придется по этому пути гораздо дальше: от развёрстки – к государственной монополии на хлеб. И идти, руководствуясь теми «наилучшими советами», которые он обнаруживает в кипе министерских бумаг, в самом воздухе кабинета прозорливого Риттиха (535). А народному социалисту Пешехонову, ставшему комиссаром Петербургской стороны, приходится хоть как-то да обеспечивать нормальное существование обывателей, что раньше делалось само собой. И это для него, человека совестливого, не менее важно, чем решать рожденную революцией дикую «жилищную проблему» озверевшей орды пулеметчиков (270, 315, 378, 507). И так повсюду. Революция не ликвидирует, но болезненно обостряет старые проблемы, а тем, кто взял бразды правления, кроме прочего, просто не хватает опыта. Умный и наблюдательный Станкевич, революционер, которого военная служба приучила к ответственной оценке событий, безнадежно роняет в разговоре с рвущимся к министерскому портфелю Керенским:
«Всё идёт – инерцией старого порядка, а не новым. Всё, что мы видим, что ещё держится, – это от старого. Но надолго ли этой инерции хватит?» (314).
Пошлость, которую ощущает в ходе революции Варсонофьев, и есть мнимая «новизна» (смена лиц, вывесок, эмблем, лозунгов и т. п.) при отсутствии широкого ответственного взгляда на историю и по-настоящему созидательной политической воли. Вопреки демагогическим разглагольствованиям о «творчестве демократических масс» и «освобождении личности», проявить такую волю (да и найти конкретное точное политическое решение) в разрушительном хаосе революции не может никто. Революция устраняет не «частности», а целое, в котором все со всем связано. «Частности» как раз удерживаются (даже пестуются, ибо любая власть нуждается в неких организующих формах, а новых взять негде), но при распаде всеобщей связи становятся мнимостями: сохраняются кажущиеся лишь подновленными формы, но государство перестает быть государством, армия – армией, производство – производством, торговля – торговлей, общество (внешне как никогда высоко взорлившее) – обществом. Инерционность существования (прежде всего – его самых дурных составляющих) парадоксальным образом работает не на сохранение того, что еще вчера было данностью, а на его окончательное разрушение.[11]