А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…
Белошвейка принесла заключенному в запеченном хлебе пилу и веревку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решетка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился — и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:
«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».
И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.
Первая часть кончилась. Но Саблин не ушел из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещенный яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжелым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идет серьезная глубокая проповедь антимилитаризма, идет во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжелая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, — неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..
Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарем целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил свое воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный черный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.
«Черный автомобиль носился по городу» — говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шел полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный черный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.
«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» — была ее команда, и горе тому, кто вздумал бы ее не исполнить».
Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.
Шайка грабила банки. В ее распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струею горящего газа.
«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».
Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаенные хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.
«Товарищи, оставьте, — гласила надпись, — это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю ее длинную жизнь. Товарищи, оставьте».
На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.
Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодежь и в возможность чего не верила, было инсценировано и все было ясно, просто и красиво.
Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.
«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, — гласила надпись, — будем же все сильными и тогда победим»…
Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.
Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. «Налет французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генерала и разливанное море вина.
Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и маневрировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение — «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»…
Сеанс кончился. Возбужденная и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные темные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор — это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил свое первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.
Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды — в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамена, окруженные потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя…
Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!
Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан — все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок верст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас — чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно.
Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…
Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несет в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.
Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!