Архаический праздник предполагает, с одной стороны, всеобщее единение (исключение делается для специально назначенных игровых врагов, «козлов отпущения»), с другой же – ритуальные нарушения привычных границ, мену социальных позиций (например, святочное ряжение господ в мужицкое платье, а простолюдинов – в господское), особый характер бытового и речевого поведения. Эти черты в той или иной мере присущи и праздникам нового времени – как церковным (достаточно часто генетически связанным с прежними языческими праздниками и сохраняющим в трансформированном виде их ритуальные особенности), так и государственным. Однако любому празднику в годовом цикле отведено определенное и жестко ограниченное время. Революция (которую образованное общество ожидало десятилетиями, которую уставший от войны и от обусловленных войной незнакомых прежде несправедливостей народ воспринимает как избавление от бед) двояко разрушает календарные установления: она происходит внезапно и не предполагает завершения.[15] Напротив, ее возможный конец воспринимается инициаторами и деятельными участниками событий не как закономерное возвращение в будни, но как страшное наказание.
Парадоксальным образом, чем больше революционный праздник подчиняет себе реальность (становясь все страшнее, кровавей и необратимей), тем сильнее он обнаруживает свою игровую (от чего вовсе не менее зловещую) природу. Не одному павловскому прапорщику Андрусову все, что творится вокруг, кажется «каким-то головоломным спектаклем» (121). В повествовании постоянно возникают карнавальные, маскарадные, театральные, цирковые метафоры, не столько измысленные автором, сколько предложенные ему самой историей.
Так, рассказывая о самом начале петроградских волнений, Солженицын знаково упоминает о событии иного сорта, что притягивало 24 февраля рафинированную публику:
«…в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, – там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, – присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому „Маскараду“, – так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова» (15).
Внутренний монолог потомственного революционера Саши Ленартовича, презирающего светско-декадентские забавы и раздраженного очередным «ускользанием» возлюбленной, что отправилась на модное «безыдейное» действо, писатель приправляет жесткой иронией. Представление, которое кажется герою оскорбительной несуразицей (ночь обращена в день, режиссер доминирует над автором, собирается в Александринке ненавистное – «призрачное» – общество), происходит одновременно с не менее абсурдным спектаклем уличным, в котором вместе с покинувшим работу «трудящимся народом» азартно «играют» как сверстники-сочувственники Ленартовича, так и иные из «призрачных» (богатых, светских, изысканных) поклонников нового искусства. Хотя Солженицын умалчивает о будущей карьере постановщика «Маскарада», имя Мейерхольда говорит само за себя. «Автор спектакля» (это гордое самоопределение Мейерхольда здесь уже уместно, хотя в оборот оно будет введено позднее), продемонстрировавшего все внешнее великолепие императорского театра (косвенно – самой империи), совсем скоро станет одним из главных «художников революции». Когда ближе к финалу (17 марта – предпоследний день Узла) тройственный союз литераторов-символистов возмущается роскошной «бредовой фантазией» вообще и «безвкусным спуском траурного флёра с розовым венком» в особенности, собеседники не могут уразуметь, что «очередное па» былого «обласканца директора императорских театров», ныне клеймящего «Мир искусства», вовсе не случайно. Доводя в «Маскараде» до предела изыски имперской культуры и тем самым хороня (быть может, бессознательно) «петербургский период», Мейерхольд уже готов, отдавшись новой силе, «творить новую жизнь» (634). Его «Маскарад» (а не новые революционные пьесы, что обдумываются символистами) парадоксально, но крепко связан с тем грандиозным площадным действом, начало которого совпало с генеральной репетицией в главном театре умирающей империи. Новый – кровавый – маскарад-карнавал-спектакль приходит как мнимое преодоление (но и продолжение) маскарада старого.
Приняв роль штаба революции, Таврический дворец в одночасье утрачивает былое великолепие. Дело не в том, что солдатские толпы просто не умеют вести себя пристойно (хотя это и так). Барские покои нужно изгадить именно потому, что они барские. Нужно не только опустошить буфет (тут есть какая-никакая мотивировка – есть хочется и в революцию хочется), но и надымить цигарками, затоптать паркет, порушить мебель, разодрать занавеси и, наконец, надругаться над портретом Государя (символическая репетиция еще не поставленного в повестку дня цареубийства). И не важно, что здешние «господа» изначально мыслились частью восставших как союзники-защитники. Как не важно и то, что сами оставшиеся в Таврическом думцы (и прибывшие сюда дружественные им интеллигенты), по сути, соучаствуют в глумлении над цитаделью российского парламентаризма. Как не важно, что еще вчера для абсолютного большинства бунтовщиков царь был неколебимой святыней, а о низвержении монархии они не думают и сейчас. Важно само по себе нарушение извечных границ, утверждение своей (на самом деле – массовой) воли, которое и творит праздник.
Убивают, избивают, разоружают офицеров и полицейских, врываются с обысками в прежде недоступные господские квартиры, арестовывают кого ни попадя, точно так же, как режут шашкой окорок, палят в воздух, плюют на пол шелуху семечек, неуставно расстегивают шинели, цепляют красные банты, – знаковая составляющая этих акций неизменно выше практической. Конечно, рассупонившись ходить вольготнее, но гораздо важнее показать всем и каждому, что ты теперь свободен. Большинство петроградских бунтовщиков в шинелях тем поначалу и ограничиваются. Преображенский унтер Круглов, свирепо выгоняющий солдат на бунт, предложивший себя в начальники караула Таврического, а позднее измывающийся над арестованными сановниками, – персонаж особой, авантюрной и садистской, складки (77, 103, 227, 396). Потому так принципиальны для лидеров Совета пункты Приказа № 1 об отмене титулования офицеров и отдания чести. Немногие из вдруг вознесшихся демагогов точно просчитывают перспективу разложения армии и сознательно решают эту задачу: необходимо польстить солдатам (вы теперь «граждане») и навязать им (не только взбунтовавшимся, но и тем, кто о революции еще не слыхал) «новую» поведенческую норму (бесовскую «без-образность»).
Опьяненная безнаказанностью (и первой кровью) низовая масса революции инстинктивно стремится всяким новым разнузданным жестом закрепить воцарившийся хаос как порядок. Утопия провозглашаемого равенства в реальности приводит к «карнавальной» мене верха и низа. Прогрессивная молодежь, весело разъезжавшая в начале «праздника» с солдатней на реквизированных автомобилях, добровольно (либо подчиняясь общему настроению) обращается в прислугу «меньшей братьи». В аристократическом особняке устроена столовая для солдат:
«…молодые Сабуровы и гимназистки, курсистки и студенты дружеских семей подносили, услуживали, накладывали, бежали на кухню за сменой – и были веселы, громки, в большом оживлении от своей деятельности» (381).
В Москве курсистки «чистили овощи, варили щи и макароны в невероятных количествах», дабы кормить солдат и толпу, что довольно быстро надоедает Ксенье – на второй день она чистить картошку не пойдет (316).
С энтузиазмом заведует солдатской чайной на Петербургской стороне и прежде революционно настроенная Варя, но и ей не удается закрыть глаза на происки примазавшихся к революции мошенников и хамство «некоторых типов», что «регулярно ели у них по три-четыре раза в день, и оставались ночевать тут вот уже на четвёртую ночь, без винтовок» (395).
С другой стороны, прислуга громогласно заявляет о своих правах, не щадя ни монархистки Андозерской (504), ни московских либеральных евреек, уверенных, что «революция прислуги – это и есть из первых актов черносотенства» (560).
В торжествующем хаосе невозможно отличить революционеров, врывающихся для обысков в квартиры (и заодно там кое-какие вещички прихватывающих), от налетчиков, смекнувших, что пришло время поживиться. Распахнув двери тюрем (тут низовая жажда воли и справедливости взаимодействует с идеологическими концептами либеральных верхов), революция дарует свободу уголовникам, которые отнюдь не намерены оставлять свой промысел. Зато циркулируют трогательные слухи о благородстве мошенников:
«…на Хитровом рынке полицейские обещали ворам водку, чтобы помогли скрыться; а хитрованцы, хотя водку и взяли, но привели полицейских в городскую думу: „Поверьте, господа, что и мы, хитрованцы, не нарушим порядка в такие святые дни“. И будто бы на Хитровом рынке, действительно, поразительный порядок…» (316).