С.А. в детстве не любил картин своего отца. Это были все какие-то скучные, даже отталкивающие по сочетанию красок изображения незнакомых людей с плоскими лицами в простой одежде, но с орденом где-нибудь у сердца, людей, которых С.А. никогда не видел в доме, таких, к каким никогда не ходили они с отцом в гости - словом, людей другого мира, похожего на тот, из которого говорят по радио. Отцовские пейзажи - рощи и поля - тоже ему не нравились.
Но как-то уже в самом детстве С.А. почувствовал в потайном уголке своей полусонной еще души, что говорить об этом отцу не следует; что это то, о чем не нужно говорить даже себе. Отец никогда не вывешивал своих картин на стены, держал их всегда в мастерской, а туда не обязательно было заглядывать.
Зато огромное удовольствие получал С.А. от листания художественных альбомов. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, он стал отыскивать и долго рассматривал изображения голых женщин в этих альбомах. Что-то внутри у него сжималось, во рту появлялся тягуче-сладостный вкус, а в груди и животе щекотало словно маленьким пушистым хвостом: хотелось закрыть глаза и перевести дыхание. Вместе с тем, исподволь, в нем воспитывалось и художественное чутье.
В школе, как и обычно для детей его круга, у него не все было ладно. Он едва успевал по алгебре и физике, и в конце седьмого класса отец нанял ему репетитора. Репетитором взялся быть студент с скверным запахом изо рта, и, таким образом, алгебра стоила С.А. больше, чем его отцу, хотя тот платил студенту по пять рублей в час. "Это какой-то таксист, а не репетитор," - сказал отец однажды кому-то, но все же С.А. чуть не остался на второй год из-за алгебры. На этот раз отец спас его окончательно разговором с директором. С.А. дожидался отца внизу, в коридоре школы, и все смотрел на желтую крашеную стену; отец вышел от директора и, сказав С.А.; "Ну, дружок, ты был на волоске", повел его домой. Уже был давно вечер дождливого весеннего дня. С.А. тогда очень запомнил и понял, как это: быть на волоске.
До этого времени семья Галичей жила в столице. Так как их квартира и студия Абрама Соломоновича помещалась в одном из старинных домов центра, то С.А. преимущественно и знал центр; окраины казались ему уже как бы другим городом. Он не мог представить себя живущим там или в каком-нибудь любом другом месте, кроме центра, однако три года спустя - С.А. тогда только что окончил, наконец, школу и поступил на первый курс искусствоведческого отделения - в жизни их семьи совершилась огромная и несчастная перемена, странно вдруг исказившая судьбу С.А. Произошло это так:
Уже давно минуло самое черное для страны, хотя и выгодное для отца С.А. время (о своей выгоде сам он говорил всегда как бы в кавычках, с улыбкой печали). Жар политической весны проник в разные углы освобожденного общества, и в том числе в мир искусств. Как-то сразу появились разные течения, уже не один только Репин был в чест(, признавали, например, и Врубеля, несмотря на весь его символистический сиреневый туман, а главное, кроме прошлого, открылось заграничное настоящее: авангардизм, примитивизм, кубизм и вообще все то, в чем Россия когда-то была первой, а теперь стала последней - все это шло теперь из-за рубежа. Где-то, чуть ли не в Пассаже, спешно объявили выставку новых, наших, молодых художников, - и вот Абрам Соломонович, который в глубине души был не только умен, но и честен (причем это без всякой иронии) - Абрам Соломонович тут решился тряхнуть стариною. "Уж не совсем же я и Чартков! - говорил он, посмеиваясь, домочадцам. - Конечно, кавалеры орденов кому хочешь руку испортят... Но да посмотрим!" Он работал несколько недель. Итог был удивительный. На полотне Абрама Соломоновича причудливым образом смешались все те новшества, которых он прежде себе не позволял, с тем, что он писал и раньше, поданном, однако, теперь уже в совершенно ином ракурсе. Картина изображала коровницу, какую-то бабку-доярку. Однако эта бабка вся была написана перекрещивающимися квадратами, четвероугольниками, трехугольниками и кругами. Огромная, даже страшная бабка давила воображение. В сознании зрителя тотчас возникал весь образ этого ужасного и откровенного в своем безобразии тела, этой почти машины из мяса и костей, пригодной лишь на то, чтобы работать, есть и рожать. Отталкивающая цветовая гамма - та самая, что и прежде - здесь еще усугубляла эффект. Но главным в картине (находка, которой Абрам Соломонович тайно и явно гордился) были глаза бабы: отуманенные плотской глупостью, воловьи, пугающие в своем реально лоснящемся блеске глаза смотрели на зрителя так, что хотелось отвернуться...
- А? Как вам моя волоокая красотка? - спрашивал Абрам Соломонович у оторопелых домашних приятелей, призванных в качестве судей, и наслаждался их замешательством. В этой картине, как он знал сам, было много правды - пусть даже и не без уступок моде; в тот же месяц она была принята по желанию Абрама Соломоновича в число картин для будущей выставки. Абрам Соломонович предвкушал заслуженный гром и триумф.
И гром грянул, но не триумфальный гром литавр. Как ни был научен жизнью Абрам Соломонович, все же в новых для него условиях он не сумел сориентироваться правильно - а может быть (и скорее всего), раз в жизни не захотел. Намеренно или нет, но он забыл о тех бывших своих соратниках, которым прошлое дало лавры, а будущее не сулило ничего, кроме забвения и позора. Между тем они были людьми тонкими и находчивыми на свой лад и вовсе не собирались так уж просто исчезнуть. Они не стали и мелочиться. В день открытия выставки вдруг выразило желание посетить ее одно важное лицо, - столь важное, что выше него был уже один только Бог (причем даже и это официально отрицалось). Всё тотчас приготовилось к его приезду - и вот оно прибыло само.
Нельзя утаить, что важное лицо крепко подпоили и науськали перед посещением выставки. Оно уже, кажется, заранее кипело и недобро румянилось, ступая по лестнице. В первом же зале попалась ему на глаза "Доярка" Абрама Соломоновича.
Лицо кричало минут пятнадцать. Оно бегало по залам в сопровождении холеных отутюженных других лиц, топало ногами, брызгало и обещало показать всем такую мать, которой никто из присутствующих никогда не видел. За тем оно и уехало. С треском, в один миг выставка закрылась.
Абрам Соломонович не присутствовал сам при посещении выставки лицом. Он побледнел полчаса спустя, у себя в кабинете, с телефонной трубкой у уха. Потом бледность его прошла, он стал так спокоен, как обычно, и так же спокойно сообщил жене и сыну, что через неделю он намерен покинуть столицу навсегда: всей семьей они перебираются отсюда в другое место. Справедливости ради скажем, что Абрама Соломоновича никто не гнал: он уехал сам, и не за границу, а только за Урал, по собственной воле и осмотрительности. И он не ошибся: его оставили в покое.
Абрам Соломонович и прежде умел устраивать свои дела. Теперь, на новом месте, он тоже легко нашел все нужные ему связи и уже очень скоро получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художника-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живописца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием которого считались.
Город - конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием заявлявший о себе как о "дыре", - обладал все-таки важными достоинствами. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и своего сына. С.А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было. Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед. Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, сектором советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне готов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Галича-младшего.
Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически, невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем когда-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С.А. Он говорил им, что все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич, принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие от Освободителя. "Потому что он действительно освободитель. Он может быть глуп, пьян, необразован, беспринципен, но он не кровопийца. И пусть даже только одну тень кровопийцы он все же таки заклеймил! А я и так имею больше, чем заслуживаю".
Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расправляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать (халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог, окончил: "Он - подлинный освободитель: он освободил и меня. Если бы я был русский, я бы напился".
Но отношение юного С.А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он проследил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настроений, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, теперь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С.А. своим хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присыпало песком. Мир его рухнул - и вместе с ним распалось прежнее отношение С.А. к отцу.