«Алина никогда его не любила.
Но страшней: и он её не любил.
А Ольду разве любил?
И какую женщину он в жизни любил? Никакую? Ещё никогда» (А-17: 173).
Так что едва ли новая встреча с Ольдой должна Воротынцева сильно обрадовать. В ряду его вопросов к себе опущен напрашивающийся: «А какая женщина любила меня?» Воротынцев прячет от себя этот вопрос, потому что подсознательно чувствует: его любила и любит Калиса. Не потому, что он офицер и дворянин хорошей фамилии, который может сделать карьеру (таким видела его когда-то Алина), не потому, что он благородный рыцарь, который будет восхищенно внимать Прекрасной Даме и биться за ее цвета (таким увидела его в октябре Ольда), а просто – любит. Потому и помнит много лет, как он, зайдя на пирог с вязигой, попытался сокрушить ее супружескую верность («Ах, грех какой, Георгий Михалыч: ведь оба раза – на посту, на третьей неделе…» – 126). Потому и уступает Воротынцеву – понимая, что берет на душу тяжкий грех. (Калиса не Ольда: для нее, воспитанной в строгих правилах и пожившей за стариком-купцом, к которому она смогла прикипеть душой, святость брака и Великий пост отнюдь не легко отбрасываемые «условности».) Потому и провожает Воротынцева (только потом выяснится, что на революцию), как не провожала его на войну (тут все известно было) оставшаяся нежиться в постели Алина, когда «по всей России бабы бежали за телегами, за поездами и голосили».
«Калиса кормила и охаживала его со всей привязанностью, и угадывала, что бы ему ещё.
Как жена. Нет, не как жена. Нет, именно как жена! – он только теперь узнавал» (241).
Ольда, не числя за собой греха, надеется, что проклятый революционный ураган примчит ей Георгия. После проводов Воротынцева Калиса на страницах «Красного Колеса» больше не появляется, а Георгий о вдовой купчихе не вспоминает. Мы не знаем, суждено ли им увидеться вновь, но чувствуем, что даром московская встреча для героев не прошла.
Нельзя не заметить, что грешат не худшие (поддающиеся соблазнам), а лучшие, отвергающие революцию, герои «Марта…». Третья пара в этом ряду – Ярик Харитонов (удержавшийся от «кровосмесительного» порыва к Ксенье и неожиданно двинувшийся по «лёгкому» пути) и Вильма. Мы не можем понять, действительно ли она проститутка (скорее всего – так) или, как мнится Ярику, вышла на бульвар в первый раз и от безысходности произнесла решившее дело: «Пятнадцать» (цена «сеанса»). Мы вместе с Яриком ощущаем ее удивительную красоту и хотим верить, что на прощальные слова потерявшего невинность мальчика: «А я тебя – запомню, Вильма!» – она искренне отвечает: «И я тебя» (561). То, что Харитонов не сумел на следующий день найти дом пленившей его беженки с Двины (574), кажется символичным – у волшебного свидания (не случайно же в нищей комнатке пунцовая шаль загорелась жар-птицей!), пусть стимулированного грубым позывом плоти, пусть оплаченного пятнадцатью рублями, не должно быть пошлого продолжения. «Повторный сеанс» невозможен. Возможна другая встреча в другом месте и при других обстоятельствах – случись она, стало бы ясно, кто же на самом деле Вильма и только ли «профессиональная вежливость» побудила ее отозваться на прощальное признание незнакомого офицера. Но даже если автор не предполагал нового скрещения судеб Ярика и Вильмы, если волшебство (с толикой «достоевщины») их свидания только воспаленная греза мальчика из хорошей семьи, который жить не может без «возвышающего обмана», если ночь он провел с заурядной бульварной девицей, у которой таких офицериков было без счета, – даже и тогда мы не имеем права назвать приключение Ярика глупым и грязным. Ходить к проституткам грешно в любую пору, а не только о Великом посту, а обвинить поручика – не получается. Текст противится. Слишком страшное будущее ждет этого мальчика – стойкого, но хрупкого, из тех, кого никогда не согнут, но запросто и раньше многих сломают. (Как чуть и не произошло в поезде.) Если его первая ночь с женщиной окажется и последней (а ведь очень на то похоже), то не оплакивать невинность ему (и нам) должно, а благодарить судьбу за странный подарок. Этой ночью он любил. Как любят только чистые душой люди. И потому московское происшествие (вопреки нормам типового пролитературенного интеллигентского сознания) не толкнет его в объятия революции. «Возвышающий обман» не позволяет Ярику счесть Вильму проституткой, а потому мысль об отмщении «страшному миру» ни на миг его не прельщает. Он согрешил, но не потерял себя.
Как не теряют себя пока еще не нашедшие друг друга, но неведомым образом угадывающие будущую встречу особенно любимые молодые герои Солженицына. Революция не может подчинить себе Ксенью и Саню. Да, солнечным днем в лесу Саня внутренне расстается с войной и мечтает об иной жизни, «но если душа отлетела от войны – то и не в революцию она вселилась» (537). Охватившая Саню жажда любви возрастает на офицерской вечеринке:
«Полюбить – по-настоящему. Полюбить пока не поздно. Ведь ещё велика война впереди, и немало сложится голов.
Если уж и судьба в эту войну умереть – то хоть оставить позади себя любимую женщину. С сыном бы» (577).
И точно так же в Москве, куда Саня отправится в апреле, мечтает о любви и сыне его будущая избранница, вглядываясь в резвящихся детишек (416) и завидуя каждой беременной женщине (545). Ксенья не слишком вдумывается в смысл происходящего (хотя замечает и странность «пьяного» благовеста, и покорных пленных городовых), но ее чистая радость только внешне совпадает с общей эйфорией. «Наглотавшись этой революционной весны, так приятно в неурочное время принять душ да прикорнуть на кушетке с томиком Стриндберга» (316), отрадно получить неожиданный подарок – море свободного времени (что ж поделать, если занятия толком не возобновились – не Ксенья тому виной) и гулять по весеннему городу, весело сознавать, что хорошо не одной тебе, а всем вокруг.
«Никакой весной не веселились так сразу все люди.
Ксенья с уверенностью угадала свою лучшую и заречённую весну!» (545).
Героиня радуется весне, которая совпала с революцией, весне, которую революция стремится поставить себе на службу. Но проигрывает. Как бы ни хотелось Сане дотянуться в «зовущую, невыразимую, загадочную красоту», открывшуюся ему под молодым месяцем (577), пренебрегать долгом он не станет. Как бы ни жаждала любви Ксенья, она будет ждать своего суженого. И угадает сердцем, что это не трогательный Ярик Харитонов (549). Счастье апрельской встречи (А-17: 91) не заставит героев ни полюбить революцию, ни отодвинуть ее в сторону. Понимая, что любовь не избавит их от серьезных испытаний, они будут искать надежной опоры – потому и вспомнит Саня о «звездочёте» Варсонофьеве, потому и отыщет его счастливая чета, дабы спросить о самом главном.
Детальный анализ этого чрезвычайно важного для всего «Красного Колеса» эпизода будет предложен в статье об «Апреле Семнадцатого», сейчас же обратим внимание лишь на один его пункт. Звучит извечный вопрос русской интеллигенции: «Что делать?» – и Варсонофьев, уходя от наставительности, предлагает Сане ответить на него самому:
«Я думаю… я думаю… Простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте.
– Это б – хорошо было. Через это бы мы спаслись. Но сегодня не любят таких слов, как долг, обязанность, жертва» (А-17: 180).
В том и проблема, что немногие (избежавшие соблазна, не потерявшие себя) готовы оставаться на своих местах и выполнять свой долг. Свои места опостылели, не выполнять долг хочется, а взимать долги, уплату которых обещала революция. С выплатами же получается скверно – во всех смыслах, включая прямой: не случайно революция сопровождается инфляцией.
«На всех митингах: „Товарищи, требуйте!“ По всей России клич – „подай!“» (А-17: 180).
То, о чем Варсонофьев говорит в начале мая, вовсю клокочет уже к исходу марта.
Требуют крестьяне земли, «многолетне обещанной кадетами», и ничего с этим поделать не может печальник горя народного Шингарёв, ставший министром земледелия.
«Начни сейчас передел – и остановится последнее снабжение городов. Но не только не время им заняться и сил нет, а вот изумление: самой этой необъятной земли для раздачи в России не обнаружилось! Оказывается, даже всю казённую и помещичью землю разделив, – в иных губерниях нельзя добавить крестьянину и одной десятины. <…> после революции, когда пришло практически делить, и оказалось: три четверти земли и так уже у крестьян. А оно уже само не ждёт: оно грозное, уже первыми дымами подожжённых помещичьих усадеб завиднелось то в одной губернии, то в другой» (637).
«А – рабочие? Оглянулись, что из свободы можно и больше выколотить (чем утвержденный уже восьмичасовой день с сохранением прежней заработной платы. – А. Н.), мало взяли, – и ну выколачивать! Почему у буржуазии барыши, а нам не вырвать? Распахнулась воля – так можно рвать! <…>