***
Я жил всего три дня. Первый день - в октябре сорок первого. Утром отец растолкал меня. Спотыкаясь, в полусне я выбрался за ним во двор. Едва светало, ночной мороз намертво сжал листья и стебли растений, и они застыли неподвижно, сжавшись, словно в испуге от холода смерти. Отец молча ждал, пока я отошел оправиться. Мне даже стало неловко, настолько вызывающе и кощунственно в омертвелой тишине гремела по жестяным от мороза листьям горячая дымящаяся струя. За последние дни я ко многому привык, но сейчас мне каждое движение моего тела, его тепло, сила, казались оскорбительными в этом царстве потустороннего холода и оцепенения.
Через минуту я повернулся к отцу. Он курил, потом молча замял окурок и бросил. Мы оба смотрели, как в окурке ярко тлела последняя искорка и тянулся прозрачный стебелек дыма. Дрогнув, огонек навечно исчез, дым беззвучно отлетел и рассеялся. Меня всего пронзило сознание того, что я последний раз вижу отца, что по сути он уже мертв... И он знает, и думает об этом сейчас. Я поднял глаза на него. О, как мучительно больно смотреть!..
- Да , сынок, - сказал он тихо. - Считай, мы все, - он кивнул на неказистую избенку, - по ту сторону... Тебе надо ехать. Маме передашь все, Коле расскажи. Не забывай...
Он обхватил меня и сжал руками, холодный, жесткий. Шумно задышал в щеку, будто стараясь вдохнуть мою плоть. Его руки еще тяжелее напряглись, как бы силясь втиснуть в меня большое неуклюжее тело. И его тепло проникло в меня, будоражущей волной окатило грудь, обожгло лицо.
Отец засмеялся мне в щеку, царапнул щетиной за ухом - и разом отпрянул.
- Ни о чем не жалей. - Он стиснул пальцами мои плечи. - Пока есть сила в руках, она... - он запнулся, - ничего с нами не сделает.
Через полчаса полуторка резво тряслась по подмерзшей за ночь грязи в сторону Волоколамска. Когда солнце поднялось, сгоняя в глубокие овраги мертвый туман, растапливая белую изморозь с оживающих растений, левее, с северо-запада слабо донеслись глухие раскаты орудийной канонады, после короткой паузы снова долетело злобное ворчание, будто огромный зверь с окровавленной пастью угрожающе рыкал перед прыжком.
Двумя днями раньше, поздно вечером, на одном из привалов я слышал нечто похожее. Отошел в сторону, в темноту, чтобы отдохнуть от многолюдья, бестолковой суеты. Сразу пропал в осенней тьме. Оттуда наблюдал, как у крыльца горели слабые огоньки папирос, блеклый отсвет в оконце избы. Почти на ощупь я брел по мягкой земле все дальше, пока не почуял, что приблизился к черному обрыву. Лица коснулись холодные голые прутья. Я остановился, не решаясь шагнуть дальше. И тут из холодной тьмы долетело тихое урчание, усилилось, наполняясь злобой и ненавистью, и превратилось в звериный рык, от которого все внутри сжалось от страха. Инстинктивно я отпрянул и стал отходить к избам. Потом сообразил, что, может, волк, рыскавший у деревни, предостерег меня от приближения.
Сейчас или днями позже этот окровавленный зверь, чей рык сотрясает души живых на десятки километров вокруг, пожрет отца и поползет дальше.
Мой приятель, который бледнея вслушивался в глухие раскаты за горизонтом, вдруг задрожал, как от смертельного озноба. Я почувствовал, что по моим щекам против воли катятся слезы.
- Испугались, ребятки? - проговорил хрипло солдат, сопровождавший машину и зябко кутавшийся на куче брезента. - Ничего, для вас все позади.
Он тоскливо хмурился, пошевеливая побитыми проседью усами. О нем говорили, что был уже там, видел передовую, а после госпиталя оказался в ополчении.
- Такая судьба наша... Сила у него страшенная. А вы держитесь подальше. Бог даст, образуется, поживете, детишек родите, нас вспомните.
На меня снова накатило то чувство, с которым я прощался с отцом: что говорит со мной человек, переступивший непреодолимую черту. Он знает об этом. А я знал, чувствовал, что буду жить, буду вдыхать морозный радостный воздух, видеть солнце, чувствовать силу своего тела или его безмерную усталость, которую лечит провальный сон. Я буду жить.
Второй день. Почему-то мне кажется, что знаю я свой последний день до мельчайших подробностей. Навязчиво является одно и то же видение: августовская прозрачная, уже холодеющая синева неба, золото солнца, упавшее на сухое колкое жнивье, легкий привкус невесомой глиняной пыли над лугом. Наверное, в такой день я умру. Будет крематорий, горсть пыли от меня. В ней все, что составляло длинную, почти бесконечную череду моих дней. Только я один мог бы разглядеть в серой тошнотворной кучке бриллиантовую россыпь рассветов, тоску глухих холодных осеней и другую мелочь, которой набита странная колымага моей жизни.
Мой сын родился, когда мне было уже за сорок. Иллюзии к этому сроку совсем исчезли, и поэтому на младенца смотрел я с сочувствием и состраданием. Бессмысленное движение чистых глаз, ручки и ножки, что-то хватающие, теребящие. Полное неведение будущего. Иногда, механически управляясь с запачканными пеленками-распашонками, подменяя умотанную мамашу, я вглядывался в его лицо, надеясь найти хоть слабый отклик. Смешно, но я бы хотел найти в нем понимание того, что есть мы, что это я склоняюсь над ним, трогаю его, и он знает об этом.
А на третьем месяце его жизни все и произошло.
В один из летних жарких дней, я как обычно склонился над сыном, заворачивая его в очередную пеленку, заглянул в его отвлеченные глаза - и тут личико прояснело, губки дрогнули и потянулись в непривычную улыбку, и ротик с восторгом забулькал смехом.
Смех вспышкой света озарил комнату, разлетелся по квартире, метнулся в окна, чтобы все знали - родилась душа. Жена остолбенело замерла в дверях, ревниво сокрушаясь: как это, ее дитя дарит первый смех не ей! Да простится ей этот гнев.
О, этот божественный миг! Когда моя бессмертная душа, дрогнув, озарила прикосновением мое дитя, вдохнула глоток души в маленькое тельце.
Гром и молния, пожалуй, тоже были. Если считать таковым ревнивый, неподвластный чувствам грозный блеск глаз жены. Да и как не разгневаться, как не возмутиться, если это н е т в о я д у ш а прильнула к теплу будущей жизни, а е г о ! Пусть даже он и муж тебе, и отец твоего сына. Все равно чудовищно - это же б е с с м е р т и е ! Если не об этом говорить, не об этом сокрушаться, то о чем же еще!
А через некоторое время глаза сына поменяли цвет: стали карими, как у меня. Теперь он смотрит на свет моими глазами, в нем теплится и растет капля моей души.
Теперь-то я был совершенно уверен, что моя душа жила в моем сыне. Ее трепет я вижу в его глазах. Как в зеркале, я нахожу отражение своих глаз, и его глазами загляну в новый мир. .Моя душа бессмертна. Отец мой растворился в глине подмосковных полей, но это его тоска теребит меня, когда я осенней распутицей бреду мимо сырых низин, заваленных пожухлым листом, когда смотрю на тревожно хлопочущую под ветром осину. Когда мой серый прах смешается с землей, а мой мальчик окажется в сыром захламленном клочке осеннего леса, в нем пробьется и эта осенняя хандра, от которой тоскливо сожмется сердце, и разольется по телу сладостной волной сознание, что бьется, пульсирует огонек жизни и не погаснет никогда, как бы не дул холодный ветер, как бы не грозила грядущая зима, усыпая омертвелые листья и траву сухими колкими снежинками.
Третий день. Нет смысла. Нет бога. Ничего нет. Есть бледное лицо сына, охваченное жаром тельце, слабые пальцы, упавшие на кровать. Врачи что-то отрешенно, отстранено толкующих о плохих анализах крови, о том, что они делают все возможное. Их глаза зашорены, занавешены. Они не хотят видеть отчаянья в толкущихся перед ними родителях. Лишь няньки и медсестры обозначают суету и заботу после получения ими денег. Жена, забегая домой, прячется по углам и плачет. Кроме отчаянья, у меня ничего не осталось. Теперь я знаю. Нет смысле. Нет бога. Ничего нет.
Сын очнулся от жара где-то около пяти вечера. Его рука слабо шевельнулась, он открыл глаза. Он видел меня, смотрел спокойно и серьезно.
- У тебя что-нибудь болит? - спросил я .
- Нет, - едва слышно раздвинулись его губы.
Он снова молчал, глядя серьезно и спокойно.
- Я болею, - сказал он, - и мне все хуже... Так ведь? Я, наверное, умру?
- Этого не может быть, - едва пролепетал я.
Он, казалось, успокоился, а через некоторое время сознание ушло от него - навсегда.
Ничего не стало. Через какое-то время мы с женой разошлись. Я стал жить один. Но смысла в этом не было. Я даже не пытался искать его. Зачем? Больше ничего нет. Я все тебе сказал.
***
Однажды вечером зазвонил телефон. Елисей снял трубку.
- Здорово, - вонзился в ухо знакомый переполненный весельем голос, узнаешь Валерку? Я твой должник, - он счастливо захихикал, - до этой, до гробовой досочки. Ах, досочки мои, досочки.
- Ты что, поправился? - спросил Елисей, вспомнив их разговор, его бледное трясущееся лицо.
- Отлегло, спасибо тебе.
- Я то тут при чем? - удивился Елисей?