И вот он вернулся не один, вдвоем с женщиной, которую он кажется любит, и которая кажется любит его. Что будет с ним дальше? И с ней? Он лежал на спине, смотрел в небо, прислушивался. Прошло довольно много времени в блаженном забытье. Внезапно что-то дрогнуло в нем, и сорвалось сердце: она звала его.
Он крикнул в ответ и помахал в ответ рукой в воздухе. Она опять закричала. Она ли это? Он вскочил, подбежал к воде, на секунду остановился, но под щитом поднятых, рук не увидел ничего — только в блеске дрожала вода.
Он вдохнул воздуху, широко открыл рот, заорал: — А-а-а! Наташа-а-а! На противоположном берегу стояли, выстроившись в линию, окаменелые в зное безногие кусты. Все было тихо. Только эхо бормотнуло что-то в ответ. Тогда он бросился к веслам, загремел ими, упал, зацепившись о кочку, рванул лодку, еще раз рванул, грудью столкнул ее в воду, протащил по илистому дну, прыгнул в нее, качаясь, опять закричал, что было сил. Молчание.
Он греб, кидаясь от одного борта к другому, с одним веслом, другое куда-то ушло, сдирая с себя башмаки, пиджак, крича, двигаясь с угасающей медленностью туда, откуда ему казалось, она кричала. Лицо его было в крови, он ударился обо что-то, когда метался и падал на берегу. В середине реки он нырял три раза, сколько хватило сил, но кроме пятен глубокой зеленой тьмы не увидел ничего.
Когда он вернулся, солнце перешло на другую сторону молодой ивы, но под ней по-прежнему была тень. Он вышел из лодки, волоча за собой мокрый ил, снимая с рук, как перчатки, длинную траву. Кровь текла у него из ноздрей, голос был сорван от крика, странно выкаченные глаза искали чего-то — ее белого в цветочках платья, в которое он лег головой.
Потом, когда одежда на нем просохла, он завязал в носовой платок ее туфли и пошел. Перед тем, как войти в деревню, он вынул из наташиной сумочки ее гребешок, и всхлипывая аккуратно причесал свои редкие русые с проседью волосы.
1938
Покупатели и те, что просто собрались поглазеть, были уже не раз описаны Мопассаном. В первом ряду сидела молодая, толстая женщина с единственным зубом во рту, рядом — усатый человек с лицом цвета земляничного варенья. Дальше — три старухи, за ними жгучий брюнет, интересовавшиеся главным образом жестяными чайниками, половниками, шумовками, а также кофейными мельницами, которых в доме оказалось три. Во втором ряду, прямо против аукционщика, вертелся шут с длинными седыми усами, набавлявший по два су и громко пояснявший, для каких надобностей служила та или иная посудина. Всего же было человек около пятидесяти. Были две шикарные особы в мехах — горничные из замка; было два велосипедиста, лущивших кедровые орехи, таращивших глаза. Был в сером пальто и гетрах старичок с бородкой и орденом Почетного легиона, которого кто-то назвал «господин президент»; он купил громадную люстру с фарфоровым резервуаром для керосина, с чугунными наядами, державших в зубах цепи, на которых висели виноградные грозди. Олений рог пошел вместе с вафельницей, и тот, кто приобрел его, хвастал потом, что этот рог отец его когда-то продал умершим владелицам дома. Каждой фигуре — толстой, тонкой, молодой, старой, — можно было найти, так сказать, ее перевод на русский язык, а каждой отпущенной шутке — русское словечко.
Сначала прохожие могли принять все происходящее за ожидание выноса покойника: у калитки сада начали собираться незнакомые между собой люди, пять-шесть автомобилей стали в тихой улице; кого-то ждали, кто-то опаздывал. Наконец открылись ворота и по мощеному дворику мы поспешили на крыльцо. Двери дома были открыты настежь, чтобы можно было легко выдвинуть и буфет, и матрасы, и пианино.
Ходили по комнатам, открывали двери шкапов, подпороли надматрасник, пощупали внутренности (и с удовольствием сказали: ага!), бренчали на пианино, щелкали пальцами по хрусталю; кое-кто зачем-то смотрел из окна в сад, спрашивал, не будут ли продаваться цветы, дёрн, решетка, кишка для поливки цветов, лопаты. Вошел аукционщик, молодой, зубастый, в двубортной жилете, с двумя подручными, и громко прочистил голос. Он велел вынести на двор обеденный стол, вскочил на него, и в то же время, как вокруг садились описанные Мопассаном, зычно зачастил на всю улицу, на весь глубокий, старый сад, играя первыми тарелками:
— Начнем с пустяков. Первая цена — франк. Думаю, что не севр, однако поручиться не могу. Два франка. Три франка… Как? И пятьдесят сантимов. Набавляйте, господа! Ведь тарелки вещь нужная. Четыре франка. Мосье, ваша жена будет довольна. Пять франков двадцать пять. Смотрите, я бью их, а они не разбиваются. Семь франков… Семь франков. Я сказал: семь. Жалеть не будете? Семь. Заметано! (и трах! молотком).
Тарелки, как и всё в доме, как и самый дом, были обыкновенные, добротные, с которых вероятно лет пятьдесят ели каждый день дичь, рыбу и жиго баранье люди, державшие почтенную прислугу. Была у них ореховая гостиная, были две спальни с зеркальными шкапами, был граммофон довоенной конструкции и семейный альбом фотографий, пошедший вместе с сонатами Бетховена для четырех рук за двенадцать франков. У людей, живших здесь, были ковры, были картины неизвестных художников, и была швейная машинка и мороженица, так что человеку с воображением легко было бы восстановить всю ту жизнь, которая здесь шевелилась еще совсем недавно.
Мы за две недели предвкушали этот день. В деревне все кажется событием. С утра мы выволокли из-под навеса старую машину, обмыли ее, натянули парусину, поставили внутрь ящик — для нас с Манюрой, так что можно было сидеть впятером (это был небольшой грузовик, очень высокий, на тонких сквозных колесах). Потом мы оделись, причем не забыли и перчатки, и стали заводить мотор по очереди, рукояткой, загадав на счастье. Счастье, конечно, выпало Виктору Ивановичу, потому что он всех сильнее, и машина пошла тарахтеть и подпрыгивать по нашей улице. Сидевшие на ящике держались за края, сидевшие спереди, все трое, напряженно впивались глазами в дорогу и как только замечали, на горизонте, какую-нибудь точку, сейчас же принимались обсуждать: как быть? Тормозили, жались к обочине, пережидали. В гору троим пришлось сойти.
Покойницы старые девы, жившие в доме, в котором происходил аукцион, тоже вероятно могли бы найти себе русские отражения. Они были болтливы и беспечны, носили шляпы с птичками и всегда хихикали, когда приходилось встречаться с кем-нибудь на улице. Сперва умерла старшая, блаженно уснув и не проснувшись. Ее хоронили всей деревней; сестрица ехала в карете и ее хихиканье теперь было похоже на рыдание. Были цветы, благолепие рукопожатий на кладбище… Через год оставшуюся в живых карета скорой помощи отвезла за двадцать километров в город. Барышня промучилась в больнице несколько недель и умерла в страданиях после операции. Там ее и хоронили, казенным образом, выдав гробовщику расписку: взыскать с наследников. Странно! Обе барышни всю жизнь были такие одинаковые.
Оставив машину за углом и на всякий случай еще прикрутив в ней какие-то дребезжавшие гайки, мы вошли, все пятеро, и осмотрев решительно все, до последних мелочей, встали сбоку, где какой-то любитель курьезов, наставив фотографический аппарат, снимал аукционщика с двумя стульями в руках. Слова бегали из его рта с легкостью и силой необыкновенной, и вещи переходили из рук его помощников в руки торгующихся быстро и бесхлопотно.
Мы пятеро лучше всех изображали в этом представлении публику, восхищенную публику, не сводящую глаз с аукционщика, хохотавшую над всеми его остротами, восторженно хвалившую продаваемую мебель (потому что у нас самих и в помине не было такой), ликовавшую, когда цена взвинчивалась, встречая междометиями неожиданную, под самый молоток, надбавку. Впрочем, вместо молотка, который торчал в кармане аукционщика, чиновник пользовался небольшим, ладным, совсем новым топориком, который он едва не унес с собой, когда все было кончено. Сперва, спохватившись, он собрался было отдать его в придачу к обеденному столу, пошедшему последним, потому что на нем вытанцовывал чиновник свой многочасовой танец, но потом решил пустить его отдельно, и неожиданно Виктор Иванович, толкнув кого-то локтем вправо и мигнув влево, дал за топорик семь франков и, купив топорик, объявил, что в лавке такой стоит одиннадцать.
Мы обомлели. Мало того, что побывали на этом параде, показали себя и посмотрели людей, веселились целый день, навидали столько, сколько за целый год не увидишь, мы еще и сами участвовали в нем: тратили деньги и уехали домой не с пустыми руками.
Конечно, наш дом — не чета тому, и нет в нем ни ореховой гостиной, ни зеркального шкапа, ни мороженицы, а пианино стоит под навесом, потому что не поместилось в доме, и к нему проведена электрическая лампочка, которую Манюра боится зажигать в грозу. Но ночь мы укрываем его одеялом, так и укрываем их вместе — музыкальный инструмент и радиатор машины, а уж сами накрываемся пальто. Впрочем, это никому не интересно.