— Дежурная, — зашамкал сторож. — Что ты, мой батюшка! Какая у нас дежурная, зачем?.. Господь Бог над нами, зачем нам?.. Помилуи Бог!.. Мы живем просто, по Божьему, что нам!
— Но кто же может разбудить игуменью?
— А пошто ее будить-то!.. Пущай почивает матушка. Будить ее не для чего, не время… Ее колокол взбудит: как ударят к заутрене, так и сама проснется.
— Да нам необходимо сейчас же, сию минуту— убеждал его граф. — Поди, пожалуйста, голубчик дедушка, сам ты и разбуди кого-нибудь… Я заплачу тебе.
— Зачем же, мы и так много довольны, а только мне нельзя… От ворот я отлучаться не могу… Не мое это дело инокинь будить, сами свой час знают… А вы лучше посидите малость, пообождите до заутрени-то; вот, по двору, по кладбищу погуляйте: проснутся инокини, тогда о вас матушке и доложат… сами доложат… это точно. А я не могу; мое дело сторожевское, мужское, разве я смею по кельям-то ходить?.. Мне никак невозможно.
Очевидно, что дальше толковать со сторожем было нечего. Да Каржоль и тем уже был доволен, что, слава Богу, удалось кое-как проникнуть хотя бы за монастырскую ограду: здесь всетаки приют, здесь безопасно.
Низенькие, одноэтажные флигеля монашеских келий, соединенные наподобие коридора общей стекольчатой галереей; высокий храм, переделанный некогда из католического костела, и широкий монастырский двор, обсаженный купами старорослых каштанов, да аллеями пирамидальных тополей, все это еще было пусто, безлюдно и беззвучно, и стояло в своей отшельнической ограде словно проникнутое таинственной и нежной тишиной, словно благоговейно и недвижно погруженное в какую-то глубокую, не от мира сего ночную думу. Дерновые могилки с каменными плитами, белые кресты и намогильные памятники около церкви, с их чугунными решетками, венками из иммортелей, завившимся плющом и пестрыми цветниками, все это еще дремало, овлажненное ночной росой; но ласточки уже начинали выглядывать из гнезд, прилепившихся под церковным карнизом, и проснувшиеся воробьи там и сям поднимали в каштановых ветвях свое задорное чириканье. Повеяло резким утренним холодком; из монастырской пекарни вдруг потянуло в воздух вкусным запахом свежих, только что вынутых из печи просфор, и вскоре на золоченных, узорчато-прорезных крестах двух церковных башенок заиграли первые розоватые лучи восходящего солнца.
Но долго еще пришлось Каржолю просидеть на каменных ступенях паперти, бережно кутая несколько продрогшую Тамару в ее широкую шаль, прежде чем людское население монастыря стало просыпаться. Тамара успела за эти часы во всех подробностях рассказать ему свое приключение с Айзиком и переговорить о многом касательно своего будущего. Много гадательных планов и предположений развернулось и пронеслось перед ней: много ласк, и уверений, и клятв, и нежных слов любви и страсти выслушала она от своего друга… Но расточая свои ласки, Каржоль мог только бесконечно удивляться в душе этой замечательной в ее годы выдержке ее характера и еще более этой твердой решимости ее намерений и взглядов на свою будущую судьбу, какова бы она ни была, решимости, какая и теперь в эти томительные часы неизвестности и ожидания на церковной паперти, ни на минуту не покинула девушку. Ни раздумья, ни сомнений, ни тени какого-либо колебания ни разу не проскользнуло не только в ее словах, но даже и во взоре. Напротив, судя по ее виду, Каржоль мог смело заключить, что тут действительно все уже продумано до конца и решено бесповоротно. И в самом деле, Тамара чувствовала себя гораздо цельнее, чем Каржоль, и успокаивала даже его самого, когда в нем прорывались нетерпеливая досада и ропот на это сонное монастырское царство.
Но вот, в шесть часов утра, на колокольне раздался первый удар благовеста, и вскоре после этого несколько темных женских фигур, словно движущиеся тени, показались в разных углах здания, и во дворе, и вдоль по стекольчатой галерее.
Каржоль обратился к одной из монахинь, прося доложить о нем матери игуменье.
— А это вы уже к ее послушнице, к Наталье… Это она вам все может, — отвечала инокиня и, не вступая в дальнейшие расспросы, радушно предложила графу проводить его до дверей настоятельской квартиры и вызвать к нему послушницу Наталью.
Граф предварительно достал свою визитную карточку и на изысканном французском языке написал карандашом о своей настоятельнейшей надобности видеть мать Серафиму немедленно, по крайне важному, безотлагательному делу.
Через пять минут молодая, шустрая послушница, у которой носик был уточкой, а глаза как две вишенки, довольно развязно заявила ему, что матушка теперь только что встали с постельки и облачаться изволят, а потому просят обождать немного.
Все эти ожидания и проволочки времени только раздражали графа и усиливали его внутреннюю тревогу. Он крайне беспокоился о том, что выделывает теперь в его квартире запертая Ольга Ухова, какова-то выйдет его неизбежно предстоящая встреча с ней, и какими бы судьбами уйти ей среди бела дня из его квартиры, без скандала, да и удастся ли еще проскользнуть никем не замеченною?.. А тут еще этот старый дурак генерал, пожалуй хватится утром, где дочь, поднимет целую бурю, переполох, весь дом вверх дном… И опять-таки скандал, история, опять-таки толки и сплетни… Господи!.. Каржоль обзывал себя мысленно дураком за то, что не догадался оставить ключ от кабинета своему камердинеру и не приказал ему выпустить Ольгу через полчаса после своего ухода… Но мог ли тогда он предвидеть, зачем пришла к нему Тамара, мог бы предполагать, что ему придется немедленно же идти с ней к Серафиме? Он рассчитывал, что объяснение его с Тамарой продлится на дворе или на улице не более минут десяти, а вместо того… О, Господи! Нужно же такое непредвиденное, просто дьявольское сплетение обстоятельств!.. Впрочем, у Каржоля оставалась еще одна маленькая надежда, что авось Ольга, отыскивая себе выход, проникнет из спальни по коридорчику в диванную и там уже догадается уйти через стеклянную дверь на террасу, в сад и так далее. Одна только эта гадательная надежда и успокаивала немножко графа.
Спустя около получаса, та же шустрая послушница ввела его в приемный покой настоятельницы. Тамара, по его же совету, осталась пока в стекольчатом коридоре одна, пред дверью Серафимы, чтобы не затруднить и не стеснить своим присутствием его объяснения с игуменьей.
Обстановка настоятельской приемной была в высшей степени проста, почти сурова: штукатурные стены без обоев, окна без занавесок, с одними лишь шторами, на подоконниках ни одного цветочного горшка; в красном углу большой старинный образ без ризы и украшений; старинного фасона краснодеревые жесткие стулья в строгом порядке вдоль стен, такой же диван с гарусной на нем подушкой, перед диваном овальный стол с керосиновой, довольно убогого вида лампой; у одного из окон большой мольберт и на нем начатая масляными красками картина духовного содержания (Серафима занималась живописью); на стенах — в простейших рамках под стеклом, литографированные виды каких-то обителей, изображения государя и нескольких иерархов российской церкви, да два-три фотографических портрета высоких особ, очевидно, покровительниц Серафимы, с их собственноручными подписями: «в знак памяти такой-то от таких-то, тогда-то».
Каржоль не успел еще хорошенько рассмотреть все эти предметы, как к нему уже вышла высокая, несколько дородная женщина, лет пятидесяти, с лицом, еще сохранившим черты породистости и красоты уже поблекшей, одетая в строгий и суровый костюм полной монахини. Она встретила графа как старого знакомого, приветливо, хотя и с невольным выражением в глазах несколько недоумевающего вопроса, и пригласила его садиться.
— Pour sur, madame, vous etes bien surprise de me voir a cette heure matinale mais… почтительно начал было извиняться граф, но игуменья без дальних околичностей, тотчас же перебила его прямым вопросом, в чем дело?
— Я привез к вам прозелитку, — объявил Каржоль, — прозелитку, которая настолько жаждет принять православие, что решилась для этого даже убежать из дома своих родных. Она обратилась к моей помощи и конечно, как русский человек и христианин, я не счел себя вправе отказать ей, и вот привез ее вам, под вашу защиту и покровительство. Помогите ей, Бога ради!
Игуменья, к удивлению Каржоля, не только не выразила при этом стремительной готовности исполнить его просьбу, но раздумчиво поджав губы, как будто даже поморщилась с некоторым неудовольствием.
— Она совершеннолетняя? — спросила наконец Серафима.
— Н-нет… Но впрочем ей уже двадцатый год пошел.
— Католичка?
— Нет, еврейка. Но pardon! — поспешил предупредить Каржоль. — Мне кажется, вы как будто сомневаетесь в чем- то…
— Нет, не то, — перебила его Серафима. — Не то… Но скажу вам откровенно, я крайне боюсь этих еврейских прозелиток… Их у меня перебывало уже несколько, и при этом каждый раз приходится иметь столько всевозможных неприятностей с их родными, с кагалом, и даже с нашими властями, что и не приведи Бог!..