будто изнывали от жажды. Когда тюремщик, резко изменив тон, прикрикнул на них и хотел выбить миску из рук младшего, Кокс сказал Цзяну, громче, чем когда-либо обращался к нему: Пусть этот мерзавец оставит их в покое, пусть они напьются!
Цзян перевел.
Тюремщик повиновался.
А вот к плошкам с рисом, принесенным тюремщиком по распоряжению Кокса, ни тот ни другой не притронулись. Младший, правда, протянул было руку, но, очевидно, уже при мысли наполнить рисом рот, разорванный пыточными инструментами или кулачными ударами, его замутило, и он не сразу сумел подавить жестокие приступы тошноты.
Каковы ваши вопросы? Цзян прислонился к открытой двери каземата, чтобы легким сквозняком ослабить смешанную с дымом вонищу. Но Кокс думал о металлическом блеске и вощеных, легких как пух шелковых парусах джонки, кораблика Абигайл, постройку которого пришлось отложить, — из-за хронометра, коему надлежит измерить последний, мучительный отрезок убогой жизни, — и молчал. Не было у него вопросов.
Вы должны что-нибудь спросить, сказал Цзян.
Но у Кокса не было вопросов.
И Цзян сам заговорил с приговоренными и фразу за фразой перевел Коксу, что спросил у них, проходят ли дни в этом мраке, последние дни их жизни, быстрее, чем дни их преступного прошлого. Вправду ли время в каземате, в ожидании исполнения императорского приговора начинает бежать быстрее? И что здесь, внизу, считается темпом времени?
И что? — спросил Кокс, глядя на лица узников, на вновь сдержанное, обмытое лицо младшего, на по-прежнему каменное лицо старшего. И что же они ответили? Говорили-то оба.
Старик говорит, что здесь более нет времени, а коли и есть, то оно стоит. Младший же говорит, что дни мчатся стремительно, притом что ничего такого не чувствуешь.
Как что-то может стремительно мчаться, сказал Цзян, как что-то может стремительно мчаться, спросил я, если ничего такого не чувствуешь? По его словам, дело обстоит примерно как с человеком, который падает в бездну в заколоченном ящике, падает и падает, ни обо что не ударяясь, и узник в ящике невольно думает, что дна вообще нет, никогда не было ни дна, ни падения, только вонючая, удушливая теснота и шумная тьма.
Второй из двух рекомендованных императором визитов состоялся на следующий день, когда влажными хлопьями падал густой снег, отчего длинный гулкий проход к каземату сделался еще более темным и гнетущим, и — по крайней мере, для тюремщика и гвардейцев — ничем не отличался от первого: Цзян и англичанин спрашивали, узники отвечали.
На самом же деле Кокс и на сей раз вопросов не задавал; после долгого молчания, понукаемый Цзяном, он заговорил как бы сам с собой и начал рассказывать узникам о своей немой жене и о дочке, рассказал об искрящейся Темзе, ведь она искрилась, несмотря на все отбросы, на всю плавающую в ней падаль, на деревянные обломки, гнилой плавник и нечистоты, какие самая большая река Англии несла мимо стен и дворцов Лондона будто в насмешку и в напоминание о глупости властей, — искрилась в солнечном и лунном свете.
Он рассказывал о жестокости английских королей, по чьему приказу закалывали кинжалом или обезглавливали даже их родичей и возлюбленных, рассказывал о варварском тщеславии высшей знати, которая мнила себя парящей в блистающих высях, тогда как на самом деле просто топталась в грязной клоаке... рассказывал и рассказывал, протестуя таким образом против воли императора, который приказывал ему — приказывал! — задавать вопросы.
Он, Алистер Кокс, не станет задавать вопросы этим несчастным, чтобы употребить их ответы при создании хронометра, никогда не станет. Часы, автоматы были светлыми, сверкающими подобиями и предчувствиями вечности, но не мерилами отчаяния и не смехотворными музыкальными шкатулками исчезновения.
Цзян, единственный, кто понимал, что англичанин играет собственной жизнью, не перевел ни единого слова этих рассказов; но, когда Кокс делал паузу, он задавал узникам вопросы, которые по своей продолжительности и тону соответствовали Коксовым рассказам об Англии: спрашивал о длительности бессонных часов, о бесконечности ночи без сна в оковах, о скорости, с какою утраченная по смертному приговору давняя жизнь в почете и достоинстве отступала все дальше и дальше в недостижимость и исчезала.
Узники и впрямь начали шепотом отвечать на иные его вопросы, даже заводили заунывные монологи, пока Цзян их не перебивал, но из того, что они говорили, не переводил ни единого слова, произносил свой текст, дабы не нарушать назначенную на сей визит последовательность вопросов и ответов. Ведь, по правде говоря, смертники не отвечали, так же как и Кокс не задавал вопросов, они бормотали просьбы о помиловании, ободренные дарами риса и воды, нехотя принесенными тюремщиком по приказу Кокса, а еще просьбы о перевязочном материале для ран от пыток и молили о помощи их семьям, лишившимся кормильцев.
Старший под конец шептал уже только имена, не слова, не фразы, только имена, и Цзян понял, что это имена его близких, его жены, его детей и имена милостивых духов, которые не оставят его в день мучений. Кокс не понял ни слова.
Здесь, в зловонном, даже в солнечный день освещенном лишь факелами месте, где дата и час смерти установлены столь же неоспоримо, сколь рассчитанное астрономами небесное явление, и не существовало надежды хотя бы чуточку оттянуть этот срок, люди — в цепях ли, как приговоренные, в блестящих ли латах, как гвардейцы, в тонком ли сукне, как Цзян и англичанин, — казались прежде всего покинутыми, и каждый, что бы он ни говорил или якобы понимал, был совершенно одинок.
В день казни придворных лекарей над Запретным городом раскинулась мирная тишина. Ни удар гонга, ни звук боли, ни один из тысяч голосов необозримой, теснящейся вокруг эшафота, мерзнущей толпы, которая сопровождала каждое движение палача протяжным хоровым аханьем, а порой подначивающим ревом и даже хохотом, не достигал резиденции Бессмертного. Что бы ни происходило на эшафоте или в гуще зрителей, над запрокинутыми головами которых кровавый помост, казалось, парил, плыл, точно плот над пучинами моря, — Зал Высшей Гармонии, Дворец Земного Спокойствия, а с ними и самые роскошные обители императорского всевластия оставались весь день погружены в холодную тишину, прерываемую лишь случайными криками птиц.
Словно медленное, растянутое на утренние, полуденные и вечерние часы умирание приговоренных, усомнившихся в бессмертии императора, и все изведанные на эшафоте муки, доходящие до пределов человеческого воображения, были всего-на всего безобидным спектаклем, около полудня начался снегопад.
Снег вихрился по безлюдным парадным улицам Пурпурного города и пустынным, доступным лишь высшим