Критика начала XX в. отметила связь образа Ставрогина с декадентством. „Николай Ставрогин — родоначальник многого, разных линий жизни, разных идей и явлений, — писал Н. Бердяев. — И русское декадентство зародилось в Ставрогине“.[483] По мнению А. Л. Волынского, „Достоевский <…> наметил в лице Ставрогина большое психологическое явление, в то время еще совсем не обозначившееся в русской жизни и едва обозначившееся в Европе, явление, получившее впоследствии наименование декадентства“.[484]
8
Несколько в стороне от „бесовского“ окружения Петра Верховенского стоят Шатов и Кириллов. Однако они тоже одержимые. Порвав с Петром Верховенским, они становятся жертвами „духовного провокатора“ Ставрогина, который обольщает одного идеей обожествления народа, а другого — идеей обожествления личности.
Шатов и Кириллов принадлежат к числу тех людей, которых „съела идея“. „Это было одно из тех идеальных русских существ, — характеризует Шатова Хроникер, — которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину совсем уже раздавившим их камнем“ (с. 30).[485]
Близкую мысль Достоевский высказывает в „Дневнике писателя“ 1876 г.: „Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его наполовину, — и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет“ (XXIII, 24). По мнению писателя, подобную безграничную власть идея приобретает в переходное время над неустойчивым, расшатавшимся сознанием представителей „русского культурного слоя“, не имеющих глубоких корней в родной почве, утративших связи с народными традициями и верой.
С. Н. Булгаков справедливо писал в свое время о противоречивом характере шатовской теории „народа-богоносца“: „Делая столь чрезмерное ударение на идее особности, национальности религии, Шатов впадает в явный контраст с христианством, проповедь которого обращена ко всем языкам <…> В христианстве идее национальности бесспорно принадлежит определенное место, но если самое христианство понимается и истолковывается лишь на идее национальности, <…> то, очевидно, мы имеем подмену: уже не народ — тело Божие, но сама вера делается телом народа. Шатов поистине оказывается идеологическим предшественником того болезненного течения в русской жизни, в котором национализм становится выше религии, а православие нередко оказывается средством для политики“.[486]
В образе Шатова получили своеобразное преломление жизненные судьбы, убеждения, а отчасти и черты характера В. И. Кельсиева и H. Я. Данилевского.
В. И. Кельсиев (1835–1872) был сыном бедного чиновника. Окончил Петербургское коммерческое училище, учился также на факультете восточных языков Петербургского университета. В мае 1859 г. переехал в Лондон, где сблизился с Герценом и Огаревым. С ноября 1859 г. остался в Лондоне на положении политического эмигранта. Уже в это время Герцен и Огарев видели политическую незрелость Кельсиева.
К 1862 г. относится нелегальная поездка Кельсиева в Россию с целью привлечения старообрядцев к революционному движению. Осенью 1862 г. Кельсиев выехал в Турцию для сближения со старообрядцами, после двухлетних скитаний по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии Кельсиев, потерявший жену и детей, которые погибли от холеры, добровольно явился в Скулянскую таможню на границе Румынии и России и сдался на милость русскому правительству[487]
А. С. Долинин отметил, что при сопоставлении „раскаявшихся нигилистов“ Шатова и Кельсиева намечается параллель, „и довольно яркая, не только между личными их сюжетами, но и основными чертами их душевной организации“.[488] Обращает внимание в связи с этим характеристика Кельсиева, данная Герценом в „Былом и думах“.
„С первого взгляда, — пишет Герцен о Кельсневе, — можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося, но ничего пошлого. Видно было, что он вышел на волю из всех опек и крепостей, но еще не приписался ни к какому делу и обществу — цеха не имел. Он <…> учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодно голову. От постоянной критики всего общепринятого Кельсиев раскачал в себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведения. Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с религиозными приемами. <…> Кельсиев был в душе «бегуном» — бегуном нравственным и практическим: его мучила тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог <…> Он не нашел дела, которое бы поглотило совсем его беспокойный темперамент…“.[489]
Шатов проходит ту же эволюцию, что и Кельсиев, — от увлечения революционными идеями к своеобразному славянофильству и религиозным исканиям. Оба они мятущегося духа, сложных идейных увлечений и противоречий. Кельсиев в сжигавшей его жажде всепоглощающего дела, большой идеи, веры готов был, согласно Герцену, идти не только на край света, но постричься в монахи, приняв священство без веры. Шатов, фанатически поверивший в русский „народ-богоносец“, не способен, однако, к непосредственной религиозной вере.
Шатов, как и Кельсиев в представлении Герцена, — продукт книжной культуры, оторвавшейся от народа. В одной из февральских записей о нем сказано: „Ш<атов> беспокойный, продукт книги, столкнувшийся с действительностью, уверовавший страстно и не знающий, что делать. Много красоты“ (XI, 99). Сам Шатов называет себя „книжным человеком“ и „скучной книжкой“, а Степан Трофимович прилагает к нему эпитет „недосиженный“.
В образе Шатова отразились также некоторые факты биографии и взгляды Н. Я. Данилевского (1822–1885), в молодости фурьериста и петрашевца, затем „раскаявшегося нигилиста“, порвавшего с социалистическими увлечениями своей юности, автора нашумевшей книги „Россия и Европа“ (Заря. 1869; отд. изд: СПб., 1871).
Эволюция Данилевского, как считал Достоевский, свидетельствовала о разрыве этого бывшего фурьериста с чужеродными западными влияниями, его стремлении вернуться к родной почве, стать „вполне русским и национальным человеком“, „возлюбить свою почву и сущность“.
В письмах 1868–1870 гг. Достоевский дает высокую оценку книге H. Я. Данилевского „Россия и Европа“, в которой обоснована теория культурно-исторических типов. Достоевский с сочувствием воспринял неославянофильские идеи Данилевского о близком закате европейской цивилизации, уже пережившей свой расцвет, о великой будущности славянства и России.[490]
В шатовской концепции „народа-богоносца“ нетрудно обнаружить следы влияния идей Данилевского, восходящих в свою очередь к философии истории Шеллинга и Гегеля. Приведем текстовую параллель из романа „Бесы“ и книги Данилевского „Россия и Европа“:
Шатов
„Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться бога истинного, и оставили миру бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство“
(„Бесы“, ч. 2, гл. I, „Ночь“).
Данилевский
„…Искусство, развитие идеи прекрасного было преимущественным плодом цивилизации греческой; право и политическая организация государства — плодом цивилизации римской; развитие религиозной идеи единого истинного бога — плодом цивилизации еврейской“
(Данилевский Н. Я. Россия и Европа. 4-е изд. СПб., 1889. С. 134).
Реальные прототипы Кириллова неизвестны. Л. П. Гроссман высказал предположение, что прототипом Кириллова отчасти послужил петрашевец К. И. Тимковский (1814–1881), отставной флотский офицер. „Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи — все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа“.[491] Достоевский писал о Тимковском: „Это <…> один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими, в ущерб другим. Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье…“ Достоевский отмечает в Тимковском „врожденное чувство изящного“ и ум, „жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи“. „Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно-верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались“.[492]