Корифеями выпускных экзаменов являлись: Лафос — француз, у которого четыре-пять девочек с чисто парижским произношением разыгрывали сцены Мольера и декламировали из Виктора Гюго и Ламартина; Попов — с блестящими отрывками из русской словесности, стихами и всем чем угодно, кроме правописания, которого не знала ни одна; Степанов, у которого девочки действительно знали хоть что-то в границах преподаваемого им курса естественной истории и физики; затем учителя пения, танцев, гимнастики и музыки, у которых девочки играли на стольких роялях одновременно, сколько могли найти в институте, и во столько рук, сколько хватало.
Мучениками последних экзаменов являлись: учитель рисования, которому надо было приготовить собственноручно тридцать недурных картин акварелью и карандашом и дать подписать каждой ученице свою фамилию, и учительница рукоделия, которая ночи просиживала за «институтскими» работами — роскошными капотами, чепчиками и другими «ouvrages fins»[102], которыми восхищались все зрители…
В этом году стараниями инспектора для первых двух классов прибавился новый предмет и новый учитель: Николай Матвеевич Минаев, брат инспектора, он начал преподавать педагогику и дидактику. Признано было, что девочкам, треть которых готовится быть гувернантками, надо знать науку воспитания и обучения детей. Насколько педагогика послужила к развитию умственных способностей девочек — это вопрос, но для классных дам наука эта стала «bête noire»[103], потому что дала повод критиковать все их поступки, так сказать, на законном основании.
Бежали дни, слагались в недели, недели уводили за собой месяцы, и незаметно, среди занятий и мелких институтских событий, наступило Рождество и приблизился годовой бал, который давал от себя каждый выпускной класс…
Девочки в складчину устраивали буфет и приглашали на этот бал кого хотели — таковы были традиции. Приглашения писались самими воспитанницами и только тем лицам, которые, по общему мнению, заслуживали того. Пригласительное письмо писалось коллегиально от всего класса — это был, так сказать, первый акт гражданской свободы выпускного класса. Разговоров об этом и приготовлений к нему была масса. Кавалеры могли приглашаться и «с воли», но список их с пометками: «frère, officier de la garde», «cousin, cadet», «oncle, procureur»[104] и так далее — передавались на обсуждение начальницы, и она по каким-то высшим соображениям ставила у иных крест согласия, а других вычеркивала.
— Mesdames, кто хочет кузена, у кого нет? — спрашивала Назарова.
— А какой у тебя кузен, военный или штатский? — обращались к ней.
— Это товарищ брата, правовед, брат говорил, un charmant garçon[105], он очень хочет быть на нашем балу.
— Ну, дай Ивановой. Иванова, возьми кузена, ведь у тебя никого нет!
Иванова летит к концу класса:
— Кузена? Ну давай, только с условием, чтобы он со мной танцевал! Слышишь, Назарова?
— Ну да, конечно, я скажу, я скажу ему, давай записку.
Иванова пишет: «Екатерина Петровна Иванова, дочь надворного советника, 17 лет». Назарова прячет записку, а ей отдает данную ей братом: «Сергей Николаевич Храбров, правовед, 19 лет, сын действительного статского советника».
Такие записки необходимы. Maman может вдруг спросить:
— Кто ваш кузен, ma chère enfant[106]?
— Серж Храбров, Maman, élève de l'école de droit, son père général tel…[107]
Или его при входе могут спросить:
— Кто ваша кузина?
— Catiche Ivanoff[108], — отвечает он без запинки…
Чтобы узнать «кузена», которого никогда в глаза не видели, в лицо, заранее договаривались, кто с кем войдет, или где встанет, или вденет цветок в петличку. Молодым людям было труднее разбирать своих кузин, потому что те, как в сказке о тринадцати лебедях, на первый взгляд казались все на одно лицо — со своими форменными платьями и одинаковыми пелеринками.
В этом году бал был назначен на четвертый день Рождества, а теперь приближался канун — сочельник, и девочки сговаривались гадать и наряжаться и ходить по классным дамам. Раздобыв часть костюмов из дому, часть смастерив из разных тряпок, девочки составляли пары: цыган и цыганка, франт и франтиха, пастух и пастушка.
— Шкот, не знаете ли вы гадания, только очень верного? — спросила Франк свою авторитетную подругу накануне сочельника.
— А ты веришь в гадания?
— Да я не знаю, я никогда не гадала, но, видите, теперь мне хотелось бы… вы скажите, ведь вы, верно, знаете?
Шкот задумалась.
— Нет, право, не знаю, читать читала, только все не подходящее; вот: Татьяна у Пушкина идет на двор в открытом платье и наводит на месяц зеркало, или вот — Светлана садится перед зеркалом в полночь, ведь это все тебе не подходит? Вот что, Франк, ты спроси лучше нашу дортуарную Пашу, она наверняка все знает и посоветует тебе.
— А ведь это правда, Шкот, Паша точно все знает!
Франк дождалась вечера сочельника и, когда все легли спать, отправилась в умывальную к Паше.
— Вы что, милая барышня, гадать, что ли, хотите?
— Да, Паша, я хотела бы погадать, мы все хотели бы, да не умеем.
— Вот что, барышня, я об гаданиях много знаю, слыхала от подружек, да только ведь гадание — вещь страшная, неровен час и не отчураешься. Вот так-то одна гадала, пошла в овин…
— А что такое овин, Паша?
— Не знаете? Ничему-то вас, барышня, не учат! Вот институт покидаете, на волю выходите, а несмышленыш вы, как дите малое, только что каля-баля по-французски да трень-брень на рояле…
Паша даже вздохнула. Вздохнула и Надя Франк — а ведь правда, кроме нотаций, выговоров и уроков, никто, никто за все семь лет не говорил с ними; ни одной беседы вот такой, простой, дружеской, как с этой рыжей Пашей, не было у нее никогда ни с кем из взрослых. Никто не думал хоть немножко разъяснить массу смутных вопросов, догадок, зарождавшихся в душе. Напротив, на каждый смелый вопрос был один ответ: — «Ayez honte de demander des choses pareilles. Taisez-vous, mademoiselle, ou vous serez punie!»[109]
— Овин, барышня, это сарай такой, в поле стоит, один, под осень в нем хлеб молотят, ну а зимой он пустует. Так вот, одна девушка, Марьей ее звали, надумала гадать, сволокла она тайком в овин скамью, расстелила на ней полотенце, а на него поставила поддон с хлебом и солью крупной. В полночь прибегла она к овину, вошла в него, жутко так, ветер кругом воймя воет, мороз от угла в угол щелкает, а в овине темно, потому окон нет, одни ворота широкие, а она за собой их примкнула. Стала она вызывать: «Суженый, ряженый, приди ко мне наряженный!»… Ну и пришел…
— Как же он пришел, Паша? Скажите, что же дальше-то, потом? — вся похолодев, упрашивала ее Франк.
— Наутро хватились в избе — девки нет, где да где, а подружки и проговорились: в овин, мол, гадать ходила. Ну, туда. А овин-то заперт, и вход самый завалило, замело, снегу страсть, горой стоит, видно, «сам» замел и ход туда. Мужики за лопатами, едва снег отгребли, входят, а девонька у самого входа лежит вся белая-белая, глазыньки закрыты, и душенька вон вылетела. Скамья опрокинута, хлеб далеко валяется. Крест-то, барышня, как гадать, она сняла с шеи, вон «он» ее, видимо, и придушил…
— Господи, какие страсти! — Франк перекрестилась.
— Гадают у нас, барышня, и так: надо пойти в двенадцать часов, ну, хоть на двор, а не то так в комнату, только где молодняк месяц в окно смотрит. Взять надо с собой белое полотенце и разостлать его так, чтобы луч месяца лежал как раз на нем, и одного только стеречься надо, чтоб ни своя, ни чужая тень не легла на холст. Завернуть этот луч да и нести его к себе под подушку. Во сне, как на ладони, вся будущность так и привидится, только уж разговаривать, как идешь назад с лучом-то, нельзя ни слова, а то чары пропадут. А то вот вам, барышня, деликатное гадание. Пойдите вы в полночь к часам и, как пробьет двенадцать часов, послушайте кругом, может, и услышите чей голос.
— Куда же я пойду, к каким часам? Ах, стойте, стойте, Паша, я пойду по парадной лестнице на среднюю площадку, там ведь у нас большие круглые часы и бьют так звонко, что в классах слышно.
— Вот-вот, барышня, это и есть, что вам надо.
— Вот спасибо, Паша, только как я узнаю, когда мне на площадку идти часы-то слушать?
— А вот постойте, барышня, у меня спички есть, я спущусь сперва сама и посмотрю, который теперь час.
Паша стала обуваться и кутаться в платок, а Франк отошла к окну умывальной и села на подоконник; прижавшись лбом к холодному стеклу, она снова глядела вниз, в старый сад. Молодой месяц стоял на небе и сиял серебряным полурогом, сад лежал под белой пеленой, а деревья в фантастических ватных одеяниях тянули друг к другу ветвистые руки; кусты стояли роскошными шатрами, покрытые ярко-белыми сводами. Крыши галерей казались белой нескончаемой дорогой, и все было тихо, ни живой души, как в заколдованном зимнем царстве.