— А он?
На это Таня ничего не ответила, а лица больной не видел. Она прижималась к нему, и он чувствовал все ее тело и оба бугорка. И вдруг подумал, что это важнее, чем ответ на его вопрос. И погладил ее по спине.
— Не бойся, — сказал он, — все будет хорошо.
И она заплакала хорошими слезами.
Они молчаливо договорились не вспоминать о втором Савельеве, но тот, растревоженный слежкой, сам обнаружил их бедную жизнь — и начал осматриваться в ней. Он пил с их блюдца и дышал их воздухом. Его презентации и корпоративы, коста-бравы и рублевки, бабы и редакции невидимо громоздились теперь вдоль стен иерусалимской квартирки, куда Таня перевезла больного, едва тот пошел на поправку.
Двойника можно было теперь встретить, выйдя ночью в уборную: его гримировали в кухне перед телесъемкой, а он смотрел перед собой летаргическим взглядом. Человек с искореженным лицом оставался тогда в туалете подольше, давая двойнику время исчезнуть. А потом ложился в постель и говорил Тане:
— Он опять был тут.
— Ну что ты, — говорила она, — что ты! Все хорошо. Никого нет, только мы…
И обнимала его, а когда она его обнимала, он все забывал.
Рассвет встречал их дружелюбным криком муэдзина из динамика. Таня первой выходила на кухню и, воровато озираясь, стирала со стола ночной след пудры, выбрасывала забытую гримерную салфетку, открывала окно…
Они завтракали и занимались для зрения и для памяти, а потом Таня уходила учить иврит или сидеть с чужими детьми, а вместо нее посидеть с Савельевым приходила соседка.
Таня оставляла книги. Страницы вкусно пахли, но читать он не мог: слова рассыпались на буквы и не становились больше ничем. Зато они потихоньку начали складываться в его голове. В них пряталась и улыбалась музыка: найди меня. И он искал, но она всегда появлялась сама: вот она я!
Ему нравились цвета за окном — всегда яркие и сильные; даже темнота здесь была чернее и глубже, чем до путешествия. Он подружился с фиолетовым деревом и белым кустом: они были верными друзьями и всегда ждали его во дворе, когда он выходил посидеть на воздухе.
Но больше всего ему нравилась вечерняя игра, когда Таня зубрила по бумажке новый язык. Он повторял за ней слова, и это было так волшебно: адони, слах ли, бэвакаша. Самые простые вещи превращались в шараду с разгадкой, и разгадка оставалась в нем навсегда.
Таня смеялась и завидовала его памяти: она запоминала иврит гораздо хуже…
Но иногда среди веселья она заглядывала в его глаза, пытаясь понять, что происходило в ее отсутствие. Однажды, сама понимая, как странно это звучит, осторожно спросила соседку: никто не приходил?
Та глянула пытливо: нет, а что?
Но московский двойник приходил теперь и среди бела дня. Лунатически озирался, заглядывал в холодильник, съедал какой-нибудь ломоть сыра, запивал соком и исчезал.
Однажды он привел с собой бабу и торопливо лапал ее в метре от несчастного инвалида, а потом прислонил к коридорной стене и отымел. Баба издавала ритмичные павлиньи крики. Застегиваясь, московский гость на миг застыл с привычным вопросом в глазах: где я? кто тут? — дернул головой, сбрасывая с себя морок, и исчез.
Следом растворилась баба, оставив по себе чудовищный запах парфюма.
От запаха ли, от самого ли гостя или от времени песка, особенно жестокого в тот год, у Савельева началась аллергия, и тело пошло красными рубцами: они проступали, как следы от невидимых шпицрутенов.
В один ужасный день двойник заявился с верзилой, называвшим его «братуха», и бедный иерусалимский жилец похолодел от страха, потому что ясно вспомнил этого человека: его большую потную руку, богатый аквариум в кабинете, похожем на антикварный салон, офис, вызывавший чувство стыда и опасности…
Этим воспоминанием прорвало какую-то мутную плотину, и в голову натекло ужасной дряни. День был погублен безнадежно, пахло армейским сортиром и лосьонами, и не спасали ни фиолетовое дерево, ни белый куст…
Словно почуяв слабое место, верзила стал заявляться к нему сам, без «братухи», тиранил и играл в прятки водящим.
— Зёма! — кричал он и громко ржал. — Ты задолбал уже прятаться, выходи. Пушкин, …, — где ты?
Бедный больной сидел, забившись в угол, и боялся дышать. Тело горело от аллергии. Таня мыла потом полы с хлоркой и проветривала квартиру.
Однажды она предложила сыграть в веселую игру и выбрать себе другое имя. Здесь многие играют в такую игру! Надо просто взять другое имя — и перейти в него. А «Савельев» пускай останется лежать пустой шкуркой. И они перестанут нас мучить. Потеряют тебя из виду и забудут дорогу в наш дом. Правда же хорошо? И мы наконец поживем вдвоем…
Таня говорила так просто и убедительно, но почему-то ему было нестерпимо жалко шкурку по имени «Савельев». Он так успел с ней сжиться…
— Но я же Савельев, — сказал он. — Ты сама говорила!
— Да, — ответила она, — но видишь: все думают, что настоящий Савельев — он. Ну и пускай думают! Какая нам разница, правда? Разве в этом дело?
— А можно им объяснить?
Она покачала