жалость и тепло приязни к таким же, как и ты, падающим. Где могла бы жить любовь, скажи, не бойся!
А Гаврик знает, как отползти от края. Вот и шеф поверил, стал похож на большого ребёнка. Его, кажется, сильнее меня впечатлило открытие, что Гаврик видит наши мысли. А главное то, что это нестрашно, что он добрый и стесняется, что сердце у него за нас болит. И ещё – он открыл нам себя, и стало ясно: он такой же, как мы, не лучше и не хуже, и надо нам быть заодно. Нужно нащупать путь от обрыва, срочно начать что-то делать, так увидел я мысли Гаврика. Кстати, моему шефу, как я понял, довелось узнать от него много больше, чем мне, и вот…
Как только я ушёл из больницы, шеф подошёл к Витюше и выложил ему всё начистоту. Ну то есть всё о его болезни. Зачем вот так в лоб? Разве так поступают нормальные философы-натуралисты, пусть и с черепно-мозговыми травмами? Конечно же, Витюша испугался, разозлился и окрысился. Сказал с улыбочкой, что задушит Гаврика подушкой, но, оказалось, нисколько не шутил. А Гаврик тоже молодец, ни слова, ни полмысли, ни Витеньке, ни шефу. Шеф и не знал уже, куда деваться, лежал и караулил Витю. Под утро всё же сломался и уснул. Тут Витя молнией метнулся (что значит тюремная закалка!) и ну давить подушкой Гаврику на забинтованное лицо! Запрыгнул ему на грудь, как в седло, коленями не даёт ему руки поднять, а локтями жмёт подушку изо всей силы. Гаврик лежит, даже не дёргается. Чингисхан проснулся, вскочил, кинулся к Витеньке и видит – тот весь побледнел, аж татуировки почернели на жилистых руках, и кровь на губах запузырилась, на подушку капнула. Поплохело Вите, захрипел, с Гаврика свалился, задушить его немного не успел. Шеф его подхватил, на койку отнёс и бегом за дежурным врачом.
Когда на следующий день после работы явился я в палату номер пять, Витюша был уже в реанимации, а Чингисхан бесцельно курсировал по коридору от палаты до поста и обратно, руки сцеплены за спиной, брови нахмурены. Глубоко, как видно, размышлял. Да и было о чём.
Накануне я, придя домой, провёл ревизию своей двадцатитрехлетней жизни в том ракурсе, как увидел её Гаврик, ну и я – его глазами. Результат оказался плачевным. В моём активе не нашлось ни одного приличного поступка, который бы оправдывал моё существование. С мыслями же и мечтами всё было ещё хуже. Оказалось, в этой жизни мне гордиться нечем и, судя по итогам первой трети от её предполагаемой общей продолжительности, впору опечалиться и приуныть. Посудите сами. В стройбате, например, я мечтал лишь о том, что, вернувшись, сниму и сожгу свою форму, куплю рубаху в клетку, синие джинсы, рыжие мокасины и стану прогуливаться по летнему городу, жуя мороженое и разглядывая девушек. Это всё. (Хотя мороженое вроде не жуют.)
С уверенностью говорю о первой трети потому, что никому из моих бабушек и дедушек не удалось преодолеть барьер семидесяти. Надежда на Марусю, папину маму, крайне зыбка, поскольку у неё в шестьдесят шесть уже расцвёл букет диагнозов, несовместимых с долголетием. («Букет расцвёл» – наверное, так не говорится.) И пусть папаша, утешая свою маму, шутит поговорками типа «скрипучее дерево дольше стоит», она, глядя на него, отвечает злой и горькой прибауткой: «От берёзки и осинки не родятся апельсинки».
Все мои предки были работягами. Образования не получили. Один дедушка был плотник, другой – лесник и заодно боец скота. Одна бабушка доярка, а другая повариха. Мама – швея-мотористка. И только папа Стасик стал инженером-электриком, окончив факультет заочно. Как можно стать электриком заочно, я не представляю, это ж не юрист, не литератор! Хотя электрик ошибается лишь дважды, и впервые – когда выбирает дело жизни. Поскольку папа всё ещё живой, значит, вторая ошибка у него впереди, и либо знания он получил основательные, либо ему везёт – одно из двух.
Везёт ему, однако, не всегда. Я сказал бы, что иногда ему везёт как утопленнику, но в нашей семье не принято так говорить. Дело в том, что младший брат мой Гриша утонул, когда нам было семь и девять соответственно.
Мои родители поженились, переехали из деревни в город и поселились в общежитии. Они были молоды и, допускаю, временно счастливы, хотя им тогда, конечно же, так не казалось. Быт трудный, денег мало, вокруг растёт и цветёт разруха. Она зреет в головах, как утверждал один профессор, а плодоносит везде: в полях, в деревне, в городе. В домах, на улицах, в цехах. Папа работал на заводе и учился в институте, а мама Надя шила на машинке дома. Завод загнулся, институт перешёл на платную форму обучения и сосал из папы тощие соки. Папа халтурил в трёх местах и ещё дворничал вокруг. Заказы на шторы и пододеяльники перепадали маме всё реже.
Тут родились по очереди мы с братом. Когда мы встали на ноги, в смысле, научились ходить, нас стали часто отправлять в гости к бабушкам, и, подрастая там, мы вечно были предоставлены сами себе. Папин папа и мамина мама сильно болели, а мамин папа и папина мама из сил выбивались, чтобы их подлечить и нас подкормить. Друг друга они недолюбливали, считая невыгодными партии своих чад. До воспитания ли нашего им было? И мы по деревне гоняли собак, лазили по чердакам и свалкам, жгли костры из мусора и били из рогаток птиц.
В тот раз мы бегали по тонкому, едва только вставшему льду речки, протекающей в деревне рядом с домом нашей бабушки. Речка была медленная, никто нас не инструктировал, а если и сказали что-то вроде: «Осторожно! Тонкий лёд» – то мы об этом сразу же забыли. Лёд встал, прозрачный и скользкий, он гудел и потрескивал под нашими сапогами, и я даже не заметил, когда потерял Гришу из виду. Наверное, я лихо катился, не оборачиваясь, ветер шумел в ушах, а он бежал следом и резко провалился.
Когда я стал искать его глазами, то сразу и не понял, что случилось. Потом увидел полынью: косой треугольник тёмной воды, брызги на льду и муть в глубине. Я так удивился, что даже не испугался сперва, зато потом от ужаса помчался к дому бабушки и не касался сапогами льда. Нет, я не думал о том, как вытащить из-под него брата, я боялся обернуться и увидеть Гришино белое лицо, беззвучно кричащее в толще