В окончательном тексте романа дело обстоит сложнее: Петр Верховенский и Шигалев отрицают и утопический социализм, и пропаганду Герцена, и идеи Чернышевского как сказки и некий отвлеченно гуманистический вздор. Достоевский уже в подготовительных материалах отделяет своего героя от социалистических идеалов: „…Нечаев сам по себе все-таки случайное и единоличное существо“, „Нечаев не социалист, но бунтовщик, в идеале его бунт и разрушение, а там «что бы ни было»“ (XI, 279). Противопоставляя циничную программу „политического честолюбца“ и „мошенника“ Верховенского социалистическим проектам революционных демократов, Достоевский вкладывает в его уста слова: „В сущности мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть об этом Серно-Соловьевичи хлопочут да ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, что чем хуже, тем лучше“ (XI, 159).
Итак, автор хотел показать закономерность появления „нечаевщины“, но в то же время счел необходимым отделить ее от социалистических идей Белинского и Чернышевского. Вместо сплошного бичевания либеральных, социалистических, нигилистических идей в романе налицо классификация и разграничение разных тенденций и течений. Достоевский отделяет великую идею от ее „уличных“ интерпретаций (идея, попавшая „на улицу“, — идея измельчавшая и исказившаяся), разграничивает „чистых социалистов“ и честолюбивых мошенников; „передовых“ деятелей, работающих во имя определенной цели (хотя бы и нелепой, с точки зрения Достоевского 1870-х годов), и примкнувшую к ним „сволочь“, равнодушную к любым целям (Лямшин); кабинетных теоретиков анархии, отрицающих путь заговоров (Шигалев), и практиков, одержимых одной идеей разрушения. Эта классификация, в основных чертах намеченная в „Бесах“, нашла законченное оформление в подготовительных материалах к „Подростку“ и вложена там в уста „высшего скитальца“ Версилова: „Нигилисты это в сущности были мы, вечные искатели высшей идеи. <…> Нигилизм без социализма — есть только отвратительная нигилятина, а вовсе не нигилизм. <…> Настоящий нигилизм, истинный и чистокровный, это тот, который стоит на социализме. Тут все — монахи. Чистый монастырь, вера беспредельная, сумасшедшая. <…> Настоящий нигилист не может, не должен, не смеет ни с чем из существующего примириться. На сделки он не смеет идти ни под каким видом. Да и знает, что никакая сделка решительно невозможна“ (XVI, 76–77).
Впоследствии Достоевский часто (вплоть до Пушкинской речи и „Дневника писателя“ за 1881 г.) говорил о современных скитальцах, о „настоящих“ нигилистах именно в сочувственном духе. Но уже в „Бесах“ он хотел подчеркнуть эту мысль, собираясь в намечавшемся предисловии к роману пояснить его главную идею: „В Кириллове народная идея — сейчас же жертвовать собою для правды. Даже несчастный, слепой самоубийца 4 апреля в то время верил в свою правду <…>.[537] Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман“ (XI, 303).
12
Первые главы „Бесов“ вызвали при своем появлении осторожные и сдержанные рецензии в петербургских газетах. Мягкость и терпимость этих первых рецензий следует объяснить тем обстоятельством, что тенденциозность и памфлетность романа в начальных главах еще только начинали вырисовываться. „Голос“ в анонимном обзоре „Библиография и журналистика“ ограничился благоприятным, хотя и уклончивым отзывом, оставляющим лазейку для любых оценок романа в будущем: „В том, что мы прочли, видны пока общие достоинства и недостатки автора «Преступления и наказания»: тонкий анализ в композиции характеров лиц, уменье разгадывать смысл душевных движений и в то же время излишняя и местами очень утомительная плодовитость в рассказе и мелкие, но в сущности весьма важные черты неестественности, которые мешают художественной полноте и правде создаваемых автором типов и положений“.[538] „Биржевые ведомости“ отвели роману несколько строк в заметке „Новые книги“; критик газеты не избежал ставших к этому времени уже традицией ламентаций об угасании творческой силы Достоевского, однотонности и одноцветности его произведений, но в целом он лестно пишет о таланте писателя и не скупится на комплименты: „замечательный психолог“, „серьезная мысль“, „меткая обрисовка характеров“, „отсутствие всего поверхностного, придающего литературному произведению один только наружный блеск в ущерб внутреннему содержанию“. Роман, по мнению рецензента, „обещает быть весьма интересным“.[539]
В. П. Буренин (под псевдонимом „Z“) в „С.-Петербургских ведомостях“ напомнил читателям слова самого Достоевского, сказанные им по поводу „Униженных и оскорбленных“ в примечании к статье H. H. Страхова „Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве“ (Эпоха. 1864. № 9). По мнению критика, эти слова вполне можно применить и к новому роману Достоевского. Как несомненную удачу писателя Буренин отметил образ Степана Трофимовича („очень недурно обрисованное лицо — устарелый либерал сороковых годов“), но остался недоволен другими героями и осудил пристрастный тон повествования: „Вместе с живыми лицами, вроде помянутого либерала, выходят куклы и надуманные фигуры; рассказ тонет в массе ненужных причитаний, исполненных нервической злости на многое, что вовсе не должно бы вызывать злости, и т. п. Нервическая злость мешает много роману и побуждает автора на выходки, без которых, право, можно было бы обойтись".[540]
Любопытны критические пожелания и советы, содержащиеся в письмах к Достоевскому его постоянных и случайных корреспондентов. „Превосходным“ назвал роман в письме к Достоевскому от 17 февраля 1871 г. Н. И. Соловьев.[541] H. H. Страхов в письме от 22 февраля 1871 г., сообщая об успехе романа в публике, присовокупляет свое личное замечание об образе Степана Трофимовича и мягко упрекает писателя в невыдержанности тона: „Роман Ваш читается с жадностью, успех уже есть, хотя и не из самых больших. Следующие части, вероятно, поднимут и до самого большого. Степан Трофимович — прелесть. Я нахожу, что тон рассказа не везде выдерживается; но первые страницы, где взят этот тон, — очарование“.[542] Чрезвычайно обрадовало Достоевского письмо А. Н. Майкова (несохранившееся), на которое писатель 2 (14) марта 1871 г. отвечал пространно и благодарно; особенно понравилось ему майковское определение людей 1840-х годов в романе: „Тургеневские герои в старости“.
Среди эпистолярных рецензий и откликов выделяется письмо Страхова от 12 апреля 1871 г. Страхов дипломатично начинает с того, что ему кажется в романе наиболее художественным и удачным: „Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшим, что Вы писали. Нигилист Кириллов удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сцена с Кармазиновым — все это самые верхи художества“. Затем он передает недоуменные толки публики о романе, вряд ли подтверждающие первое сообщение о скромном успехе: „Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна“. Отделяя себя от публики, Страхов характеризует талант Достоевского: „Очевидно — по содержанию, по обилию и разнообразию идей — Вы у нас первый человек, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Этому не противоречит то, что на всем Вашем лежит особенный и резкий колорит“. После столь тщательно проведенной подготовки он переходит к критике: „Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. <…> И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен“.[543]
Письмо Страхова взволновало Достоевского. Отвечая ему 23 апреля (5 мая), он признал справедливыми указанные критиком недостатки: „Но вот что скажу о Вашем последнем суждении о моем романе: во-1-х, Вы слишком высоко меня поставили за то, что нашли хорошим в романе, и 2) Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Все это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам. (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например у V. Hugo, сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности) “ (ХХIХ, 208)