— «В сундуке», — передразнивает его оратор. — В сундуке-то, поди, окромя гармонии ничего нет!..
— А ты, верно, из торговых — узды-то этой самой на тебе не видно! — вставляет новый оратор из «серых», высокий здоровый детина в поношенной поддёвке и новом картузе.
До этого он всё время молчал и насмешливо посматривал в сторону ораторствующего мещанина.
— Мы не из торговых, а такой же, как и ты, брат-мастеровой, да только узду-то с нас, действительно, сняли давненько… Больше десяти лет выжил в Питере-то… С отцом жил, так и научился, как денежки-то беречь, а теперь и собственную мастерскую в Саблине имеем… А вы что? — вольница!.. Деньжонки-то, поди, все тут оставили, а домой-то ни с чем, одни гармонии, карты да водка!.. Лю-ю-ди!..
С презрительной усмешкой на лице он отворачивается в сторону и смолкает.
Я иду дальше, присматриваясь и прислушиваясь, и оказывается, что ни группа — то новые разговоры: то перебранка, покойная и незлобная, то шумные и весёлые возгласы, то тихая и мирная речь.
Пробираясь в толпе баб с котомками за плечами, я подслушал, что и здесь, в этой толпе, рассуждают о счастье. Одна старушка, обращаясь к двум своим собеседницам и заканчивая речь, говорила:
— Да… родимые… Счастье ему выпало! Счастье… Да такое, что… В швейцарах теперь служит, двадцать рублей в месяц получает, опять же доходы от господ, а господа добрейшей души люди!..
Слушательницы внимали молча и вздыхали.
А мастеровой-моралист нрав: у многих из пассажиров рабочего поезда гармоники, и если бы не бдительные жандармы, своими окриками подавляющие в самом крошечном зародыше желание поиграть на гармонике, — в зале, вероятно, слышались бы раздирающие душу звуки. Говор, смех и изредка брань никто не в силах подавить, и чем больше наполнялось публикою зал третьего класса, тем громче становился говор… Все были веселы и довольны, все с минуты на минуту ожидали отхода поезда, не замечая времени.
Только один из «серых» произвёл на меня удручающее впечатление. Одиноко сидел он на лавке, недалеко от громадного киота, перед которым теплилась восковая свеча и, облокотившись на собственную котомку, смотрел в пол опущенными глазами.
Немолодой, сгорбленный и худой, ввалившиеся тусклые глаза, впалые бледные щёки: вот его портрет. На лице печать печали и страдания и что-то жалкое, одинокое, всеми оставленное во всём его существе. Все заняты собою и «своими», а он сидит одиноко, тяжело дышит и по временам кашляет.
Недалеко он него на лавке, на сундучках и на котомках размещалась группа молодёжи. «Маляры», — определил я по их котомкам со следами краски и по их скудному «ручному» багажу. Сомкнувшись тесным кружком, они весело болтали и смеялись.
В шумной толпе маляров моё внимание остановил один парень, высокий, широкоплечий, с круглым веснушчатым лицом и с узенькими зеленоватыми глазами. Лицо его выражало смущение и было залито краской стыда. Окружавшие его товарищи смеялись над ним, иногда зло, и на его лице отражалось неудовольствие, иногда весело-добродушно — и оно расплывалось от улыбки.
— Ничего, Панька, не трусь! Приедешь домой — бабушка Фёкла тебя излечит, у неё такая «знатная» трава есть от этой болезни-то! — говорил, обращаясь к нему, один из товарищей. Насмешка кривила его губы.
— А ловко он из больницы-то выкарабкался, одному не захотелось оставаться! — говорил другой, указывая рукою на предмет общего внимания и повернув лицо к улыбавшемуся соседу.
— И что врёшь! И что врёшь!.. Сами отпустили, потому, говорят, тебе всё равно скоро не излечиться! — задорно возражает Панька.
— И кралю свою, брат, оставил, — деланно-печальным тоном вставил ещё кто-то из группы сидящих.
— Подарочек-то от этой крали только при себе везёшь…
— В багаж не сдал! — зло шутит кто-то.
Маляры громко и весело захохотали, и мне стало ясно, каков тот «подарочек», с которым смущённый юноша вернётся в родную деревушку.
Больной смутился ещё больше, догадавшись, что я и ещё кое-кто из близко стоявших, — мы все слышали и эти краткие замечания с «крылатыми» словами и этот общий хохот, полный определённого, обидно-горького смысла.
Я отошёл, унося с собой новое впечатление. «Подарочек» столицы занимал мои мысли, и мне стало казаться, что и все люди, переполнявшие этот обширный зал, увозят с собою в деревню какие-нибудь «подарочки». Может быть то, ради чего они приезжали в Питер, миновало их, а нечаянное и нежеланное присосалось к плоти и вошло в кровь. Но зато много нового, ещё неслыханного они услышали, много нового, невиданного, посмотрели и, вероятно, везут с собою новые столичные мысли, может быть, даже и новых песен наслышались в среде столичного рабочего населения.
Дверь на платформу открыли, и толпа густой сплошной массой двинулась из зала. Говор и шум усилились. Минут через пять поезд отошёл от станции.
Я вернулся в зал, теперь пустынный, с клубами копоти, дыма и чада… Недалеко от киота толпилась кучка людей: вокзальные сторожа, несколько человек из публики и два жандарма. На грязном полу лежал незнакомец, которого я видел одиноко сидящим около своей котомки. Лицо его было спокойно, словно он уснул, кисть правой руки почему-то была придвинута к лицу, словно он хотел закрыть глаза перед лицом чего-то страшного, или хотел перекреститься, но не успел.
— Встал он этак, чтобы пойти как и другие… да… как — хрясь об пол! — рассказывал какой-то очевидец жандармам.
— Ах ты, Господи!.. А!.. Остался!.. — вздыхая, говорил кто-то в толпе, окружавшей умершего.
«Остался», — подумал я с тоской в душе и вышел.
Ночь была тёмная и тихая, и ярко освещённая столица гремела, готовясь к встрече Светлого Христова Воскресения… Где-то чуть слышно посвистывал, должно быть, только что отошедший поезд…
«Остался», — снова подумал я, и знакомая тоска сдавила мне душу…
1904