Вы душегуб ряда товарищей. Очень строго предупреждаем тебя, сволоча, в трагической смерти Горбунова А. Ты его, паскуда, прокляла своими молитвами. Этого мы тебе никогда, дрянь, не простим. Колдунья! Если ты не кончишь колдовать, тебя будет судить товарищеский суд. В молодости блудила, а сейчас открыла на дому секту, собираешь людей и пропагандируешь с молитвами. Ах ты, душегуб, злодей, игоист-сектанка!.."
Дальше пошел сплошной мат.
- Кто такой Горбунов? - спросил я.
- Это ее пасынок. Работал механиком в ЛМС. Зимой поехали за сеном. Завязли в лугах, выпили и уснули в машине. Трое обморозились, а он замерз до смерти. При жизни помогал Дарье. Вот они и бьют ее по самому больному месту.
- У нее вроде своих детей и не было, - сказал я. - Кажется, она жила одинокой.
- Правильно! Вышла замуж за Горбунова в годах. Тот овдовел, имел на руках пять человек детей. Вот она их и выращивала. Да больных выхаживала всю жизнь. Плакала здесь у меня.
- И посмели травить ее?!
- Так и посмели... Был расчет, что верующую надо взять под контроль, то есть переселить к родственникам, к ним же. И полдома к ним перейдет. А письма эти, мол, побоится показать: ведь в них разоблачают сектантку. Каждый преступник, и крупный, и мелкий, и тем более хулиган, вытворяет свои художества только в расчете на безнаказанность. Возьмите хоть этот случай с покосом. Ведь ясно же, где концы спрятаны: колхоз скосил поляны, тридцать шесть га, на силос, оприходовал и отрапортовал. Они уже в районной сводке. Теперь он плюет на лесничество. Лесничий выделял покосы пенсионерам да своим рабочим на частный скот. А колхоз скосил траву общественному скоту. Ну, чьи козыри выше?
- А закон? - спросил я.
- Про закон у нас любят говорить, а не исполнять его. Ведь тот же паршивец, племянник Ланина, который веник затолкал в рот старику, знал, что дядя хлопотать начнет. И дядя хлопочет. А он главный врач, сила! Вот и выходит, что дядя выше закона. Оттого и творится вся эта карусель.
Ее бледное лицо от возбуждения порозовело, и вся она как-то преобразилась, помолодела, даже похорошела; ее блеклые карие глазки теперь сердито округлились, и было в них что-то гневное и грозное, как у орлицы, готовой броситься на врага.
- Это же какое-то взаимное подталкивание на соблазн, на преступление, какое-то бесовское соучастие и правых, и виновных. Ведь даже продавцы нарушили инструкцию: заперли магазин не на два замка, а на один висячий слабенький замочек! Словно это был не магазин а почтовый ящик. И деньги оставили в магазине в нарушение инструкции. А теперь доказывают, что у них там лежало не девятьсот рублей, а вдвое больше.
"Ну, допекло тебя до белого каления", - подумал я про нее сочувственно и спросил:
- А может, все-таки разберете дело Горбуновой?
Она пристально поглядела на меня и словно погасла, потеряла всякий интерес к разговору. Ответила сухо:
- Извините, не могу. Это мелочь. Я же сказала им: пусть подают в товарищеский суд.
Я попрощался и вышел.
Горбуновы жили на выселках. Их кирпичный пятистенный дом стоял на берегу речки Пасмурки, затененный раскидистыми ветлами, на которых густо чернели грачиные гнезда. Перед окнами, в палисаднике, цвели белые и красные мальвы, а вокруг плюшевый разлив травы-муравы, а ближе к речке извилистым вервием спадали вниз по речному бугру песчаные тропинки.
Помню этот дом с той еще, детской поры: он всегда был каким-то голым и стоял точно сторожевая башня на юру - ни палисадника перед ним, ни околицы сбоку, ни тесовых ворот на подворье, ни ветл, ни берез. Окна были вечно растворены, а стекла частенько разбиты, и шибки заткнуты были тряпьем или забиты фанерой. Хозяин этого дома, Парфен Селиваныч Горбунов, целыми днями пропадал в кузнице, а многочисленная грязная и голопузая детвора его, как саранча, налетала на соседние сады и огороды.
Старший, Ивка, был одним из лучших казаношников на селе и мастерски играл в выбитного. И зимой и летом носил он отцовскую "куфайку", свисавшую на нем, как на чучеле огородном, по самые колени; в карманах этой "куфайки" скрывалось великое множество бесценного ребячьего добра: и точеные орляники из старинного синего фарфора, и надраенные до красного блеска тяжелые, как сковородки, медные гроши, и казанки, и любовно отшлифованные не столько напильником, сколько ребячьими мозолями налитки-свинчатки.
Кажется, он вечно ходил во второй класс: и со мной ходил, и с моими младшими сестрами ходил. Школьный директор Яков Васильевич Орлов во время своих инспекторских налетов любил ставить "столбом" у доски всех, которые оплошали при его взыскующих опросах. Ивку Горбунова всегда вызывал первым и ставил у доски столбом: "Ивушка стоеросовая, детина неразумная! Стой столбом, пока не зазеленеешь. Краснеть ты уже давно разучился".
Меня встретил возле дома здоровенный мужчина, шириной в два обхвата. Седеющие волосы непробиваемой, как баранья шуба, густоты спадали на лоб по самые брови и придавали его широкому скуластому лицу выражение угрюмой нелюдимости.
Поздоровались, сели на лавочку.
- А я вас помню, - говорю, - со школьной поры.
- А я вас нет, - и даже не смотрит на меня.
- Где работаете?
- Механиком, на ЛМС.
Руки лежат на коленях, пальцы отдают вороненым блеском и согнуты, как зубья конных граблей. Серая рубаха поверху расстегнута, кажется, что ее и не натянешь на эту каменную бугристую грудь.
- Довольны работой?
Он лениво и как бы с недоумением поглядел на меня и спросил:
- Вы пришли ко мне по делу или так, покалякать?
- Иван Парфеныч, не дело вы с письмами затеяли. Нехорошо.
Он поднял голову, как гусь по тревоге, и глянул на меня так, будто я только что с облака спустился.
- В Москве, говорят, работаешь? В печати? - спросил иным тоном.
- Да, - ответил я и назвал одну именитую газету. - Вот и командировка.
- Не надо! - остановил меня он жестом. - Неужели и туда дошло?
Это свое "туда" он произнес с особенной интонацией - не то с испугом, не то с недоверием.
- Как видишь, дошло.
- Н-да, доигрались. - Он шумно вздохнул и потупился. - Ну, чего со мной говорить? Иди к матери. Она тебе все расскажет.
- А где жена?
- Ушла за стадом. - И кивнув на другую половину дома, сказал: Ступайте к матери!
Обитая жестью дверь в половину Дарьи Максимовны была заперта. Я постучал. За дверью послышались шаркающие шаги, потом старческий женский голос спросил:
- Кто здеся?
Я назвался. Прогремел железный засов, и дверь открылась. На пороге передо мной стояла Дарья Максимовна. Я ее сразу узнал - хотя она и была седой, но держалась все так же прямо, как солдат на смотру; широкие черные брови высоко взметнулись на лоб, сгоняя в складки смуглую кожу и придавая лицу выражение тревожного недоумения.
- Проходите в избу, касатик, - приглашала она меня, уступая дорогу. Просьба моя решающая - не оставьте без внимания.
Посадила меня на деревянный диванчик, обшитый клеенкой, сама села на табуретку возле стола, положила перед собой на столешницу худые руки с темными узловатыми пальцами.
- Они меня замучили симпатическими письмами: то по почте шлют, то под порог их подкидывают. Там такая клевата, такая клевата! "Ты пойдешь в огород к своим пчелкам, мы тебя убьем, твой труп пойдет на распятие, а нам тюрьма родная мать". Вот что они пишут! Так что просьба моя решающая - не оставьте без внимания.
Потом, нагибаясь ко мне, достала из-под дивана старые калоши и драные чулки, положила возле меня:
- Это вчера мне подкинули под порог. А вот записка, - сунула мне в руку тетрадный листок, сложенный вчетверо.
Развернул записку, читаю:
"Сектанка. Прими Христа ради божее подаяние. Это тебе на смерть тапочки. В них чулочки безразмерные. На сапожках дорожка. Это смерть сектанке..."
Почерк мне был уже знаком, все та же рука, и ошибки грамматические те же.
- Как же так, - говорю, - судья вызывала их, предупреждала... А они снова за свое?
- Правда, правда! - закивала она. - Сперва взялись за них молодцевато: вызвали их обоих, и сноху, и ее подружку. Они перепугались. А потом как узнали, что в товарищеский суд передали, так еще пуще стали измываться. Они что делают? Сладкий раствор брызнули на крышки моих ульев. Чужие пчелы налетели и пошли клевать моих пчелок. Что тут было! Ведь я свои ульи перевезла в соседнее село и никому не говорю, где их поставила. Вон, на окна и на подполье замки повесила. Не то ведь ночью залезут и придушат меня.
Замки, большие и маленькие, висели на каждом переплете, обезображивая вид из окна.
- За что же они вас мучают?
- Господи! За добро свое страдаю. А пуще всего через дом свой. Ты, говорят, старый человек, должна уступать молодым. Ну, я вам уступаю. Чесанки свои снохе отдала. Ненадеванные чесанки! Пуд меду им на свадьбу накачала. Тканые паневы отдала. И все мало! Полезай, говорят, к нам на печь, а дом свой отдай молодым. Внучек женился, их сынок. У нас печь даром остывает, а ты полдома без толку отапливаешь. Да я вам что? Инвалид? Я без работы сидеть не могу. Я болею от этого. У меня огород, малинник, пчельник. Я сама себе хозяйка. Стыдно переходить на подаяние. Нет уж, пока ноги-руки владают, пока сила есть, ползком и то прокормлюсь. А если сразит лихоманка, умру тихонько. И все им останется. Так не верят! Боятся, что племяннику дом откажу. Замучили меня совсем, замучили... - Она, потупившись, глядела себе под ноги, и черные глаза ее заблестели от навернувшихся слез.