Ужин близился к концу, и Петр Трифоныч рассказал уже все хозяйские новости и поспорил, о чем полагается, с Ильей Петровичем, как вдруг казачок вошел в горницу и положил прямо перед прибором хозяина небольшую книжечку в кожаном переплете.
– Это что такое? – с недоумением спросил тот.
– Извольте сами взглянуть, – был ответ.
Старик взял книжечку, повертел и, густо покраснев, снова сурово спросил:
– Где взял?
Блестя глазами и предчувствуя историю, казачок ответил:
– В беседке, когда барышню кликал к ужину.
Петр Трифоныч еще бы побагровел, если бы это было возможно. Мельком взглянув на дочь, он спросил, будто не у нее:
– А что же Марья Петровна изволила делать в той беседке, где потом находятся такие знатные находки?
Машенька ответила не совсем твердо, силясь рассмотреть или, по крайней мере, догадаться, что это за книга, возбудившая такой гнев у отца.
– Ничего особенного: гуляла с Феней до ужина.
Старик поднял толстый указательный палец кверху и сказал, будто рассуждая:
– Что, сударыня, называть особенным и не особенным? Для меня чрезвычайно особенно, в высшей мере особенно то обстоятельство, что после твоей прогулки, ничего особенного не представлявшей, в том же самом месте находят книгу, где напечатано: «Из библиотеки г-д Ильичевских». Я не могу найти никаких натуральных объяснений сему явлению.
– Книга могла быть там обронена значительно раньше, – заметил Илья, но казачок, опуская веки на слишком заблестевшие глаза, вымолвил:
– Нам сначала невдомек. Но как барышня Марья Петровна вышли-с, слышно, в кустах шабаршат. Как ветру, сами изволите знать, не было, мы подумали: вор. Видим, человек бежит, нагибается, и на ступеньках книжка оставленная.
– Ты слышишь, Марья? – сказал Петр Трифоныч, не выпуская несчастного томика из рук.
– Конечно, слышу: я не глухая.
– Грубить? Что же ты скажешь на это?
– Спросите у Кузьки: очевидно, он всех более знает, что случилось. Во всяком случае, более, чем я.
– И спрошу, у всех спрошу, а пока не узнаю, тебя посажу, сударыня, под замок.
– Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества – свободы? – вступился было Илья, но Петр Трифоныч, запахнувшись в стеганый халат по-домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:
– Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к черту посылаю, так и знай.
Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из-под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:
– Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.
Петр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнес:
– Благодарю покорно.
Но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча все склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой. Петр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке:
– Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий все станется.
Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец, и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не приходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила все те же самые малоутешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.
Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, еще более смутившими и без того смущенную Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаяние.
Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, причем молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Что бы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: «Никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь»?
Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить, или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и на самом деле смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.
Дома все, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принес не Василий, а появились они неизвестно откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи. Или действительно с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.
Петр Трифоныч в пылу гнева сначала хотел на следующее утро поехать к соседу и избить его, «как щенка», но, подумав и поговорив с сыном, решил стреляться с Ильичевским, так как последний, хотя «каналья и масон», был дворянин тем не менее и не подобало унижать благородного звания. А тут как раз подоспели вести о разбойничьем нападении и исчезновении Григория Алексеевича. Как проникли эти слухи в Барсуковку, было никому не известно, но на следующий день было обнаружено подметное письмо на балконе, которое гласило: «Мы не жаждем крови вашей и жизни, мы хотим лишь, не дожидаясь небесного Правосудия, восполнить от вашего избытка то, чего лишены мы несправедливостью человеческих законов и случайностями фортуны. Посему во вторник ждите нас мирно и без страха, не оказывая сопротивления и предоставя нам все ключи от комнат и сундуков, ларей и столов. Не следите за нами и мирно продолжайте ваши занятия или молитесь, в противном случае мы не можем уверить вас, что не прольется кровь, каковое дело считаем низким и бесчестным. Не думайте противостоять нам, ибо имеется у нас достаточно ружей, рук и пушек, чтобы достичь желаемого, какой бы то ни было ценой. Ваши руки ослабли, сын ваш не привычен держать оружие, дворня же распущена и склонна к предательству. Говорим вам все это, жалея ваши лета и не желая насильственным путем поправлять ошибки судьбы. Но мы не остановимся ни перед чем».
Написано это было грамотно, хотя и каракулями, на синей оберточной бумаге, мелом.
Тот же казачок принес это послание вместе с утренним чаем еще не встававшему по случаю праздника барину.
– Это что?
– Извольте прочитать, на балконе оставлено.
Петр Трифоныч, прочитав, помолчал, затем сказал тихим голосом:
– Позвать сюда Илью Петровича.
А пальцы его барабанили Преображенский марш, что всегда свидетельствовало о величайшем его волнении. Когда Илья Петрович переступил порог спальни, отец продолжал находиться в том же мрачном и молчаливом возбуждении.
Молча передал он сыну синий клок, и, только когда тот, прочитав, поднял вопросительно глаза на отца, старик Барсуков тихим голосом вопросил:
– Что скажешь, сударь?
– Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.
Петр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:
– Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? Нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!
Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо свое, спокойно заметил, слегка скривив губы:
– По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоем, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно лишь для восстановления попранных прав своих.