Пару раз, правда, он посидел возле нее на скамеечке, однако мурлыкать принимался не оттого, что гладили, а сам по себе, словно бы переживая приятные мысли.
Кто знает, не подволакивание ли ноги и поджимание руки делали ее в кошачьем восприятии не такой, как другие, почему и кошачьи повадки при ней не проявлялись. А возможно, он вообще не считал ее человеческой особью и, значит, облику не доверял.
Следует, правда, учитывать, что кошки имеют в холке сантиметров тридцать и человек представляется им, как нам четырехэтажный дом. Это для доверия высоковато. Представим, что нечто этакое вздумало нас погладить. Ясное дело, мы не дадимся.
Подняв головой крышку поотвеснее и боднув ее, отчего та отвалилась и хлопнула, а кот отпрыгнул, она стала из люка воздыматься, однако туловища при существующем расположении последних ступенек и порожка рамы, в которую входила крышка, не хватило, пришлось ложиться на живот и, вползая на чердачный настил, вытерпеть из-за худобы беспощадное ребро отверстия.
На чердаке пахло пылью, сухой травой и гнездами стрижей. Кот незамедлительно пропал за какой-то паутиной и стал там осторожничать, а она оказалась посреди сияющего, по углам, правда, уже скраденного сумраком обширного пространства, и чердак был таким же, как тогда - спозаранку, когда, сказавшись, что будет писать отсюда красками восход, она развешивала застиранные свои вещицы...
...и совсем не спешила спускаться, изумляясь поре золотой, золотою зарей озаренная...
...теперь девичье это имущество, пожелтелое от времени, лежит, верно, в том вон сундуке, и ей, однорукой, ни за что уже сундук не открыть, ничего уже не надеть, не зашнуровать, не завязать завязочек...
А сушить здесь белье она прекратила еще до войны, потому что, увидев ее однажды спускающуюся, Игнатий Юльич рассвирепел и впервые ударил по щеке... Наотмашь.
Чердак был вот он - перед ней. Вот она детская коляска с большими колесами и пожухшим кружевом изнутри. В ней почему-то лежит продолговатый судок величиной с ребенка, называемый "коробиной", в котором готовили паровую стерлядь и маленьких осетров. Внутри коробины решетка с большими круглыми дырками, на ней рыба и поспевала. Кот уже забрался в коляску и, брезгливо вздрагивая лапой, принюхивался к стародавнему запаху драгоценной рыбы, а вокруг на гвоздях отсвечивали уполовники, шумовки, сотейники и диковинная сковорода, соединяющая в себе шесть маленьких, дабы одним разом жарить полдюжины порционных яичниц. И все это, темное от времени, тускло мерцало, луженное стародавним оловом.
Отец ее был соуправителем ресторана, что на углу Рождественки и Театрального проезда, называвшегося в старое время "Веревочка", а сейчас переименованного в "Иртыш". "Веревочкой" ресторан звался потому, что по ребрам его сводчатых пилонов шли лепные - на манер архитравных бус - шнуры.
Когда затеивался НЭП, мыкавшийся с семьей в голубом своем доме отец вознамерился открыть собственное заведение, для чего стал скупать у прежних ресторанщиков кухонную утварь. Развернуться он не успел. То ли НЭП кончился, то ли вскоре умер сам, то ли от того и того вместе. Теперь все это непригодившееся добро тускнело на чердаке.
Тогда, после парка, она забралась сюда впервые, потому что надо было тайком застирать следы (оказывается, бывают следы!) сладостного попустительства рукам того юноши, а потом тайком высушить... Для этого она ушла в самую глушь чердачного лабиринта, и золотое ее утро совпало с вовсе уж золотым (из-за повисшей под кровлей сосновой пыльцы) летом - высокие останкинские сосны в те годы были еще живы. Желтые то ли осы, то ли пчелы, взад-вперед пересекавшие колеблемую пыльцу, измазывались ею, мохнатой и золотой, и с желтых световых пятен на бревнах уползали в недостижимую до вечера тьму, целиком вдруг делаясь из литого золота, а вообще-то сивые с мягкими брюшками, толстые ночные бабочки, и вертела головой мохнатая, со вспыхивающими огненными ворсинками своего меха гусеница, и в окно глядела вызолоченная, словно кордованская кожа, округа...
Пусть не покажется странным, что летом белье, хотя во дворах было куда более удобное солнце, сушили на чердаке. Голубой дом стоял на повороте булыжного тракта, по обочинам которого в июле образуется по щиколотку пыли, мягкой и горячей, как курортная процедура, однако пыль тогдашних московских улиц, смешиваясь с высыхающим в нюхательный прах конским навозом, едкая и вездесущая, хотя и проникала в дома (поэтому на лето зачехлялась мебель и абажуры), но чердаков не достигала.
Развешивая свои опростоволосившиеся вещицы, она напевала про Олю, которая сидела в саду:
Он ее за руки взял,
В глазки глядел голубые
И без конца целовал
Бледныя щечки худыя.
А чердак горел золотом. Укосины, стропила, обрешетки - вся китайская головоломка подкровельных пересечений с теневого боку, будто черная финифть, начерно спекшаяся, стояла в золотом огне, и весь преизбыток этот был вовсе не напрасен, уверяю вас! Непостижимое воображению - черное на золотом - всё подпирало кровлю, не давая той обрушиться на безрассудное девичье счастье. И хоть сколько крыш могло удержать! Хоть сколько! Столько, сколько нужно было ее золотым рукам и литого золота прищепкам. Уж поверьте мне!
"Какое тут все перепутанное! И кто устроил эту несусветную неразбериху? думала она. - Как можно такое сперва выдумать, а потом сколотить?" Ей вспомнилась детская книжка про "циммерманнов" - старинный цех немецких плотников, которым одним только и доверено ставить до наших дней стропила. У них цеховые черные брюки, книзу расширенные, чтобы, если свалятся, за что-нибудь зацепиться и весело повиснуть вверх ногами, заколачивая куда ни попало золотые гвозди...
А тут ничего даже не изменилось! Даже дырочки в крыше от непроклепанных листов жести на тех же местах! И однако, все стало другим. Пыльцы нет - не выдержав соседства с помоями новых жильцов, погибли сосны. Вместо пыльцы прах и пыль. Хотя спицы света сквозь кровельные прорехи те же. Разве что в них пропала золотая нить и они словно бы поседели...
Постояв, она сперва шагнула к лежавшей на полу соломенной шляпке с ягодками, почему-то совсем продавленной. Тогда ягодки на шляпке полиняли и ее нельзя было уже носить, но работать в саду (он ведь еще был садом и не стал огородом) было можно. Домашним она сказала, что полиняло от дождя.
А вот и велосипед! С сеткой на заднем колесе, чтобы в спицы не попадала юбка, с лебединым специальным для дам изгибом рамы, чтобы, держась за руль и поставив левую ботинку на педаль, оттолкнуться и, когда велосипед тихо поедет, завести в изгиб правую ногу, поставить ее на другую педаль, а затем, приподнявшись, усесться на седло, стараясь, конечно, не плюхнуться. И юбку поправлять не надо - она сама ляжет красивыми складками.
И зонтик вот! Беленький миленький зонтичек!
При новой власти прогуливаться под зонтиками, хотя останкинское солнце светить продолжало по-прежнему, стало неразумно, и он, пожухший от времени, оказался тут.
...Что же ты застишь мне тенью укромною,
Милую умницу - девочку скромную?
Зонтики милые, зонтики белые...
Плечи тревожные, речи несмелые...
Она вспомнила этот романс, от которого становилось грустно и хотелось плакать (его пели на останкинских балах), и, конечно, вспомнила, как смешно задрал голову гобоист, когда крахмальный воротничок, оттого что выскочила запонка, уперся ему в горло, а он, растерявшись и покраснев от неожиданности, извлек звук, никогда ни ему, ни гобою не приключавшийся. И все долго смеялись. А знаменитый Мадрастов из зиминской оперы, посетивший тогда Останкино, тот даже перестал петь и расхохотался.
Потом все барышни забирались на парковую горку, чтобы, едва успевая семенить ногами, устремиться с нее в объятия оказавшихся тут как тут кавалеров. Про горку рассказывали, что она получилась из земли выкопанного крепостными паркового пруда.
А сколько на прудах, и на том, и на этом, было лодочного катания! А рассматривание итальянских статуй возле дворца, а заглядывание в его стеклянные двери, когда после зимы он пока что заперт и внутри ненарушимо обретаются потемки еще восемнадцатого века...
Первому же тяжелому шагу нездоровой ноги сразу откликнулся ночной стук. Вот чепуха! Оказывается, старый стул не доставал ножкой до пола и, качнувшись, стукал ею, оттого что ветер, залетавший в разбитое слуховое оконце, ударял в какой-то холст не холст, картон не картон (не тот ли, на котором она собиралась писать рассвет?), припертый к спинке стопкой больших клеенчатых тетрадей, вероятно, счетоводных книг мужа. Установив стул как надо, она взяла верхнюю. На странице виднелись цифры и разные деловые записи, и всё великолепным старинным письмом с особенно красиво получавшимися у Игнатия Юльевича четверкой и шестеркой. А во второй тетради, с которой она тоже сперва сдула пыль, ей открылось вот что:
...Троица стала возможна только по причине совершенно равнославной ей женщины. Утверждалось ли кем-то подобное? (Игнатий, поосторожней!) Известны ли таковые ереси? Ибо только через нее Господь и мог явить Святым Духом Сына. То есть необходимость в ней - очевидна. И, дабы породить Сына и дабы через Себя явить Бога.