Вечером тяжёлые тучи сгустились, потемнели и как будто ближе опустились к земле. Заря давно потухла, прикрылась лохматыми тучами у самого горизонта и точно ушла из мира ужаса и смерти в другой мир радостной жизни.
Под покровом ночи остались чёрные призраки Смерти да мы, одинокие испуганные люди…
* * *
Сегодня я опять встретил ту странную девушку…
Весь вечер я бродил по Невскому с каким-то странным беспокойным чувством и точно искал человека, который развеял бы мой ужас и мои одинокие думы. Но люди шли и ехали и не замечали меня, и так странно было смотреть на их спешную походку и на их неподвижные, точно оцепеневшие лица. Проезжали тёмные кареты, и за тёмными стёклами виднелись испуганные лица… Слух улавливал отрывки фраз, слова. Робко-печальные улыбки, сдавленный фальшивый смех…
Тёмные тучи на небе, чёрные мысли в глазах…
Она была не одна. Их было три. И все они развязной походкой шли по панели. 3адевали локтями мужчин, и те улыбались. Сердили строгих дам своей развязностью, и те сторонились их. И все они громко смеялись, весело, беззаботно-отчаянно, и заражали своим смехом других, хмурых. И этот смех звучал в хмурой толпе звоном весёлых голосов из другого мира, оттуда, куда ушла заря.
Она метнула в меня мимолётным случайным взглядом, и её смех захватил и увлёк меня за собою. Смех порока, нищеты и отчаяния — бурная властная волна.
Я шёл за ними, за этими странными девушками, и ждал, когда оглянется она, узнает меня, позовёт. Но она меня не замечала, и во мне заныло что-то неясное и беспокойное. Она ушла и затерялась в толпе. И опять предо мною эти странно-пугливые тени людей…
Ночь. Два часа. Толпа поредела. Я люблю безлюдные петербургские улицы поздней ночью. Особенно Невский я люблю малолюдным. Днём на шумном проспекте было торжище фальшивых улыбок, пошлых фраз, суровых приговоров. Вечером люди обменивались дешёвыми чувствами и продавали друг другу тоскующие души и выхоленные красивые тела… А поздней ночью люди ушли и разнесли с собою на ногах липкую грязь панелей и мостовых. И мне кажется: улица стала чище, просторней и милей… Наглухо закрылись двери и окна магазинов, и тускло горящие фонари казались мне отдыхающими в одиночестве под молчаливым небом, в глухом полумраке проспекта.
Я долго бродил одиноко и всё искал девушку с белым пером на тёмной шляпе.
* * *
Вот идёт она, одна, безмолвная… Покорно опущены руки, сдвинуты плечи, и шляпа нависла над грустным лицом.
Она поравнялась со мною, вскинула глаза, улыбнулась, сказала:
— Мужчина, дайте мне папиросочку!..
Я дал ей папиросу и, пока она закуривала, старался напомнить ей, что месяц назад, в такую же тёмную ненастную ночь, мы повстречались с нею, и тогда я также дал ей папиросу. Она сказала:
— Не помню я… Много мужчин встречаешь на улице…
И она громко расхохоталась, шаловливо сжала губы, выдохнула густой клуб табачного дыма и добавила:
— Холодно сегодня, сыро… Людей мало… Все мужчины попрятались… Чёрт бы их побрал!..
И она скверно выругалась.
— Отчего же попрятались мужчины?
Она лукаво улыбнулась, взяла меня под руку, сложила свои бледные губы трубкой и бросила мне в лицо клуб табачного дыма. От неё пахло вином…
— Все мужчинишки попрятались!.. Боятся, проклятые, холеры!..
И она опять раскатилась диким весёлым хохотом.
— Вчера у меня был в гостях один мужчина… Хорошенький кобелёк, только шерсть немного вылиняла… Ну да мне наплевать!.. Принёс две бутылки коньяку и говорит: «Танька, давай пить, пить, пить»… — «Давай, — говорю, — я люблю пить коньяк!» И мы пили… Тот мужчина тоже боялся холеры… — «Танька, — говорит, — выпьем — страху не будет! А так жить невозможно»… — Видите, как вышло. Ему страшно жить без коньяку, он и напился. А мне весело жить, страху этого нет — и я напилась…
Мы дошли до Полицейского моста и повернули обратно. Она куталась в кофточку, приподняв воротник, и прятала в рукава похолодевшие руки без перчаток. Она долго болтала всякий вздор и смеялась. Смех не заражал меня, а утомлённый мозг как раскалённое железо жгли мысли: «Как скучно… Как больно… Как одиноко»…
Тёмные густые волосы её растрепались, выбились из-под шляпы с белым пером и длинными шаловливыми локонами повисли около висков. Неряшливая причёска шла ей, и я видел, с каким огоньком в глазах некоторые мужчины провожали нас: меня они ненавидели, её — хотели…
— Мужчина, пойдёмте ко мне коньяк пить… так, без всяких глупостей… Надоело мне всё… Едемте!..
Я отказывался.
— Едемте!.. Как вас зовут? А?
Я назвал себя и почему-то соврал.
— Серёжа?.. Ну, Серёженька, поедемте ко мне коньяк пить. Полторы бутылки осталось… Конфетки есть… Серёженька, да ну же, милый… — теребила она меня за рукав, а сама с лукавством смотрела на меня тёмными матовыми глазами; и в них уже не отражалась тоска.
— А… А-ха-ха!.. — рассмеялась она. — Может быть, и ты, Серёженька, боишься холеры как тот мужчина?.. А?.. Ничего, душенька, мы выпьем — и страху не будет…
Она, жалкая, «уличная», смеялась надо мною! Уязвлённое самолюбие приподнялось во мне ярким палящим столбом. И я сказал:
— Едем… едем… Я не боюсь смерти!
— Ах, ты, милый мой… Серёженька!..
* * *
Мы ехали на извозчике, в сырой и холодной пролётке с приподнятым верхом, а она всё болтала разный вздор и смеялась. И вдруг лицо её точно вытянулось, глаза померкли, голос упал.
— Бррр!.. Холодно… — выкрикнула она, скрипя зубами, и добавила глухим голосом. — Проклятая… дьявольская жизнь!..
И смолкла, точно испугавшись за смысл своих слов.
Глухой мрачный переулок. Тёмный двор колодцем. Тёмная осклизлая сырая лестница. Какой-то хриплый, точно простуженный звонок. Какой-то удушливый пряный запах из убогой квартиры, когда приотворилась дверь…
Как тяжёлый сон я вспоминаю эти впечатления.
— Вы знаете, — сказала она, когда мы поднимались по лестнице, и я освещал путь зажжёнными спичками, — в 21 номере у нас была холера… какого-то рабочего схватила…
Сердце моё как будто сжала какая-то колючая рука, и я спросил:
— А где этот 21 номер?..
— Ха-ха-ха! — рассмеялась она. — А вы струсили? Не бойтесь — на той лестнице…
В её небольшой затхлой комнате в два окна опрятная постель, диван, овальный стол, стулья в серых чехлах, занавески и комод с какими-то пузырьками и коробочками и с запылёнными бумажными цветами. В этой комнате не было ни тепла, ни яркого света, ни уюта, ни радости…
И странно, в переднем углу висела маленькая, тёмная икона, а перед нею светилась лампада. Пока она зажигала лампу, я рассматривал цветы на окнах. И цветы здесь запылённые, поблёкшие, скучные…
Она напевала какие-то шансонетки и романсы, рюмка за рюмкою пила коньяк и по мере опьянения становилась веселее и веселее… Часто она садилась ко мне на колени, цепкими руками обнажёнными выше локтя висла у меня на шее, заглядывала в глаза, лукаво улыбалась. Когда она поцеловала меня — брезгливое чувство обожгло меня, и я её слегка отстранил.
Она, жалкая, не заметила моей брезгливости. Как ужаленная бросилась от меня и, присвистывая и прищёлкивая пальцами как кастаньетами, скакала и кружилась по комнате, поддразнивая меня шелестом шёлковых, нескромно приподнятых юбок…
Вот она, тяжело дыша, бросилась на диван, утонула в его мягком сидении, задумалась. Повела глазами в тёмный угол комнаты, посмотрела на лампочку, поправила причёску.
Мы сидели минуты две, безмолвные, точно притаившиеся. Я прислушивался к странной тишине сырой и скверной квартиры и спрашивал себя: «Зачем я здесь?..»
— Серёжа… Серёжа… — глухо позвала она. — У меня подруга умерла… Манька-Чухонка… Весёлая была девочка…
— Отчего умерла?
— От холеры… ей-Богу… Была у меня вечером… Два гостя у нас сидели. Ели яблоки, груши, виноград… Пили… Потом она увела к себе гостя… На Колокольной она жила… Увела гостя, а к утру её схватило.
Отвалившись на спинку дивана, она откинула голову на подушку и смотрела в потолок на жёлтое пятно света над лампой. У неё красивые тёмные глаза, большие, матовые с длинными ресницами, нос небольшой, немного вздёрнутый, губы бледные, на щеках румянец. Она тяжело дышала, а её упругая высокая грудь поднималась и опускалась, и как-то странно при этом потухали и вновь вспыхивали светлые блики лампы в круглых пуговицах её кофточки.
Она полулежала на диване, безмолвная, чуждая мне, и точно не знала, что делать.
Приступы веселья как вихри подхватывали её, а потом точно сбрасывали её, и она полулежала, затихшая и точно ушибленная. Мигала глазами, всматривалась, задумывалась и как-то странно двигала головой, точно её душил крахмальный воротничок с пунцовым галстуком.
После длинной паузы она сказала:
— Рассказала я вчерашнему гостю про Машку-Чухонку… Испугался, бросил свой коньяк и убежал, скотина проклятая!.. Испугался холеры! А!.. А я не боюсь!.. Не боюсь!..