— Лет, почитай, семь будет.
— Получает он письма?
— Нет. Станция-то у нас в селе. Раз, только, давно уж это было, ещё он с нами жил, пришло к нему письмо одно, при мне это случилось, прочёл он его да и упал как подкошенный. Долго после словно оглашённый какой ходил. Говоришь ему что, стоит, упрётся на тебя глазами, а по лицу видно, что ничего не понимает. Только слёзы текут, одна за другой так и падают. Крепко жалели его. И отчитывали, да не помогает.
— Неужели он давался отчитывать?
— Чего не даваться!? Словно малый ребёнок стал, куда его ведёшь, туда и идёт. Только уж не знаю, что потом было, мы все на Матку, на промысла, срядились, а он в это время и уйди сюда, в Воронье дно самое. Воротились мы — его уж и нет.
— Как звать-то его?
— Прозвище у него мудрёное. У нас разве одному писарю ведомо, а промеж себя мы его по имени и отчеству больше, Иваном Павловым, прозываем.
— Ты говоришь, что он прежде с вами на промысла ходил?
— Да, хаживал.
— И работал?
— Какое работал! Станет себе на берегу да и смотрит на море, любо ему, значит, как волны-то одна на другую набегать почнут да об камень в пену разбиваются. Известно, наше море — хорошее море. Синь непроглядная!..
Мы скоро воротились назад. В жилье нашего хозяина не было ничего, кроме целых груд оленьих шкур да образов. Невольно я подошёл к ним, рассматривая от нечего делать тёмные закопчённые лики. Меня вдруг поразил заложенный за иконы какой-то портрет. Рискуя быть слишком бесцеремонным, я взял его, вышел из хижины на свет и остолбенел от изумления.
В бледном сумраке сероватого дня глядело на меня из-под стекла прекрасное задумчивое личико девушки, с рассыпавшимися по плечам её густыми кудрями, загадочно сиявшими глазками и кротко, печально улыбавшимися губками. Я не мог отвести глаз от этого милого образа, так нежданно явившегося передо мною на дне этого каменного колодца. Пользуясь отсутствием проводника, я жадно вглядывался в её черты, от которых веяло на меня чем-то знакомым, какою-то таинственною, давно пережитою былью, молодою силой и свежестью ещё нерастраченного в житейских битвах чувства.
В жизни несчастного изгнанника мне чудилась глубокая, мрачная драма.
Я был глубоко взволнован.
— В путь, брат, в путь пора. Бог день даёт. Сейчас туман подыматься станет, ишь заря какая!..
Действительно, на востоке сделалось светлее, мгла словно свёртывалась и подымалась выше и выше, обнажая каменные влажные уступы и стены, возносившиеся одна за другой до скалистых вершин, неровные, зубчатые гребни которых уже выделялись из неопределённой массы тумана.
— Пора, сегодня на Дальнюю Чую поспеть надо.
Я вернулся в хижину, положил портрет на прежнее место и через полчаса уже лепился с проводником по скользким откосам гранитных громад.
Скоро туман рассеялся, и перед моими глазами развернулась светлая, почти фантастическая, местность. Вершины утёсов загорались багрянцем пробудившегося дня, откосы их отливались всеми цветами радуги. На голубом фоне расчистившегося неба тонко рисовались вдали зубцы и купола, готические башни и невиданные храмы каменистых масс.
— Смотри, наш шатун-от где?! — указал мне проводник.
Я оглянулся.
На вершине утёса неподвижно чернел силуэт заглядевшегося на восходящее солнце человека; лёгкий ветер развевал его платье, но он сам, с накрест сложенными руками и закинутою назад головою, казался каким-то величавым монументом, поставленным среди этой гранитной пустыни.
Через месяц мне случилось быть в одном из скучнейших городов Северо-русской окраины, словно замершей в долгой летаргии среди своих безжизненных пустынь и мёртвых тундр.
Я вспомнил о случайной встрече и спросил о личности загадочного ссыльного. Он оказался тяжким уголовным преступником. Суд признал его виновным в убийстве из ревности. Он зарезал нежно любимую им девушку в одну из тех минут рокового умоисступления, когда болезненно настроенное воображение создаёт страшные галлюцинации, и в добром, по-видимому, человеке пробуждается зверь со всеми его кровожадными инстинктами.
Какая кара может сравниться с этою добровольною агонией одиночества?
1902