Тихо было, лишь цапля кричала в бочажине у озера. Старцы молчали, думали. Белые рубахи, белые бороды с прозеленью, седые. В колпаках из волчьих голов, что семеро волчищ, сидели у огнища беззвучно. А время шло в тишине: не скрыпели колеса, быки не ревели, погонщик бичом не хлопал, а звездный Воз за полночь перевалил.
– Нуте же? – вопросил Телига. – Что делать станем? И что будет?
Все поглядели на старейшего. Старчище Рахта древен, древнейший. С Вольгом-князем на Цареград сплывал. Ингваря пестал. Он сказал:
– А ништо. Как великий князь похощет, так и будет. Капище, чую, утресь зорить почнут. Придется, видно, дети, кресту поклониться…
– Рахта! Рахта! – закричал, заплакал Телига. – А ветры Стрибожьи? А воины Световидовы? А звери Велесовы? Покорятся ль?
Усмешкой раздвинул Рахта зеленые от древности усы.
– Ништо, брате. Ништо. Покорятся. Пеньки ведь.
– Пеньки-и?! Эй, Рахта!
В великой скорби воздел руки Телига.
– Но вы-то, старцы, – вскричал, – вы-то? Ужель падете ниц? Ужель у врат капища не станете?
Чадила чага. Сова ухала. Ветер гулко дохнул в вершинах дерев.
– Нет, – промолвил старец Горуха. – Не станем. Нам с князем жить.
И пятеро сказали, что отрубили: нет.
И лишь Велимир с Катонею промолчали. Но вместе с другими встали, кряхтя, и пошли от Телиги прочь, во тьму.
И понял старый, что одинок, что покинут
Дотлевали нежаркие уголья огнища. Белые рубахи старцев удалялись, как бы пожираемые черной пастью ночи. Согбенные, брели старцы семью лесными тропами, каждый по своей. Плохо слушались слабые ноги, смутно зрили тусклые очи.
– Как суперечь князя? – бормотали в зеленые бороды. – Не мощно… Борони, Мати-рожаница! Нам с ним жить…
Велимир же с Катонею молча шли. Каждый своей тропою, но думали одно: поглядим-де, повременим. Оглядывались со страхом вспять, в дремучую чернеть дубравы. Там злобным волчьим оком тлело Телигино огнище. Там плакал Телига:
– Эй, Рахта!.. Эй, Горуха! Эй, Пресвет…
Единомысленники…
Мудр был старый волхв, много знал и в тумане грядущего предвидел многое. Знал слабодушие людей, шаткость их веры, страх человека перед десницей карающей. Предвидел, что дрогнут. «Нам с князем жить…» Предвидел, что отвернутся, оставят одного во тьме и унынии.
Того для – еще вечерняя заря не погасла – велел верным, крепким духом сбираться в убег и, как звездный Воз зайдет за полночь, быть на озере. Блюдя слово Телиги-отца, в трех лодьях приплыли верные, под самым капищем стали, сокрытые ночью-матерью.
Всех счетом до тридцати было. Тридцать первая – Ягинишна, ворожейка. Эту, последнюю, и не надо б: за ней ветры увяжутся сухменные, псы с человечьим туловом, песиголовцы, кои на могилах мертвяков пожирают. Еще совы, сычи, ведьмаки, все страхи полночные, запечные, погребные, овинные… Не надо б, да как без ворожейки? Она с собой кочетка взяла да мешок С бобами. Кочеток все смирно сидел, хохлился сонно, а как за полночь перевалило – так закричал. Далеко по воде разнесся кочетиный зык.
Два воина у врат капища бодрствовали, караулили истуканов, берегли их к заутреннему сраму.
Всемысл-князь послал их, опасаясь, как бы татями не пришли стародумы, кои кланяются чурбакам, почитая за богов бездушное дерево, как бы-де не ухитили из капища сию стародумскую святость.
И вот сидели воины у врат капища, блюли истуканов. Один был Избор по имени, старый старик, другой – Ратай, юнак, Олофов сын. Молча теплили огнище, слушали. Ветер к полночи запел, заплакал, сперва тоненько, младенчиком иль девой, затем взревел, что бугай. И зашумело, заплескалось озеро во тьме.
И вот кочет зыкнул.
Вздрогнул Ратай, покосился на высокий тын. Озаренные скудным огнем, дико, безглазо глядели деревянные властители на молодого воина.
– Эй, худо! – сказал Избор. – Стрибог-отец гневен. Кочет на озере зыкнул – пошто? Яз стар, а не вем.
И в другой раз кочет зыкнул – хрипато, долго. Шаги послышались.
– Дедко, – тихонько позвал Ратай, – не стародумы ль ползут?
Очи в ночь вперив, ухватился юнак за рукоятку меча, готовый встретить недоброго пришельца.
– Кабы стародумы, – нахмурясь, ответил Избор. – Смекаю – не лихо ль? Оно есть томно, бесплотно, тень. Человек ведь был, как ты да я, ан связали, закололи, Златоус сожрал… Теперь вот ходит, томится…
Слабо тлело огнище, ветер слег. Дрема пришла, сморила обоих, Головы на ладонь положа, поснули.
В сей час заполуночный спало все кругом – звери, птицы, люди. Татинец-город спал. На веже надвратной, опершись на секиру, страж дремал. И едино лишь оконце тускло в княжьем терему мрело, оком недреманным вонзаясь в темь. Там греки молились. Из кожаной кисы вынули черную доску, стали доске поклоны класть. А на ней лик: темен, долгонос, пучеглаз, страшен. Округ лика – блин золотой. В серебряной курильнице зажгли куренье, и синим дымом наполнилась горница. Потянуло сладким духом, подобным тому, какой источает мертвое дерево – сосна или ель. И никто не ведал, что деялось.
Как сыч закричал за капищем: у-у-ух!
Как по знаку этому трое взошли на священный холм и побили спящих воинов.
Как выволокли дубовый пень из врат капища да и пихнули с бугра. Гулко плюхнулось в воду дубовое идолище и всплыло на волне, обугленное грозою; и голова страшная, с окровавленным ртом, позлащенным усом мерцающая, туда же скатилась – в озеро.
Веревкой опутав сии скудные останки некогда всесильного божества, сели в лодью верные, потянули арканом на глубь и там, огрузив камнями, утопили.
– Так-то, – сказал Телига, глядя на валкую воду, темными кругами замкнувшую тайну. – Теперь, дети, помалкивайте, что видели. Что деяли – запамятуйте. И да будет свято место сие…
В берестяной рог протрубил трижды, дал знак.
Всплеснули длинные весла, борт о борт глухо стукнулись лодьи. Во мгле негромко перекликнулись лодейщики:
– Эй, Глебко!
– Ну, што гомишь, гомоюн!
– На струю выгреба-а-ай!
Поплыли искать неведомую землю.
Поднял утром Олоф дружину, повел на широкий княжий двор. Там, оборотясь к темной еще зорьке, двуперстием прикоснулись к челу, к груди, к обоим плечам. Сказали:
– Благослови, боже!
Тут князь с греками вышел. Темен, скучен глядел Всемысл, хмуро тупился в землю. Вспоминал ночную прю с княгинюшкой. Строптива, рьяна княгиня Славенка. Подобно всем женам, разумом не летела, нет. Не парила мыслию выше терема, не зрила глубже укладок своих, да ларей, да сундуков. И не в силах была в перемене веры провидеть то, что провидел князь: великую торговую корысть, военное содружество с хитрыми греками, познание мудрости через чтение книг.
Кричала, яростная, гневная:
– Мне, осударь, новых твоих богов не треба! Мне и старые прелюбезны! А будет по-твоему – в постелю к себе не пущу!
И била об пол блюда и чаши венецыянские и иную добрую посуду.
Именно оттого темен, невесел вышел князь на крыльцо. Олофу и воинам велел идти капище зорить. Сам же со греки держал путь в домы градские. Исусово слово, новую веру понес горожанам, погрязшим в дикости язычества.
Страшился, что не осилит сказать людям пламенное слово – сколь-де красна новая вера, да храмы какие у греков, да светильники цветные, да сладкоголосое пенье отроков… Вот кабы сами греки сказали про то, но где ж им: немотствуют. Они шли, неся в руках зажженные свещи, и пели:
Уставясь безглазыми взорами страшных деревянных ликов, сурово, недобро встречали Олофовых воинов обреченные боги.
И тут не ветер полночный взревел, не олень крикнул в дубраве осенней: пал старый Олоф перед детищем.
– Ратаюшко… Сыне!..
Два бездыханных воина лежали у распахнутых врат. Бледная просинь па мертвых лицах. Почерневшая кровь запеклась корою. И тишина. И недвижность смерти. Лишь зеленые мухи кружили над убиенными. Да серая ящерка, заползши на кинутый щит, грелась под утренним солнышком…
Молчали пришедшие воины. Со страхом заглядывали в воротца. А там, где от века стоял Златоусый, чернела яма. И не было самого́.
И шелестом листьев шепот прошел по дружине:
– Диво… Диво!
– Ушел Златоусый…
– Посек Ратая! Избора посек!
– Нам-то, робя, сдобровать ли?..
Встревожились ведь. Да как же не встревожиться, коли вечор еще кланялись грозному, жертвенной кровью-рудой мазали его жестокие губы. Силы в кресте, что висит на гайтане под рубахой, еще не ведали, а тут диво: черная яма и двое побиты лежат – покарал. Что ему тростниковая стрела воина, когда за плечами у самого – колчан, наполненный длинными голубыми стрелами небесного огня!
И стояли, смятенные. Медлили.
Но горем и гневом вспыхнуло сердце Олофа. И, крикнув: «Секите окаянных!» – кинулся первым с топором на молчаливо, надменно сверху взирающих богов. Видя то, и прочие стали рубить истуканов. Также и Рожаниц порубили, раскидали меж трав и камней.
Лысой макушкой сделался священный бугор. Лишь белела щепа в траве да костяные шапки, что увенчивали оградные колья, – пустоокие черепа, не́жить.