Человеком она была не только веселым и компанейским - ,,Ну, что вы всё сидите, дымите и Никиту ругаете - пошли в кино! Галопом! Где мои туфли?" но и не отстающим от века. Очень одобряла короткие юбки, - удобно в троллейбус влезать,- читала "Известия (интереснее, чем "Правда"!) и велела мне даже подписаться на "Новое время", которое, скажу по секрету, по-моему не читала. И в то же время она была и "старорежимной" - держать слово, быть всегда на высоте, не лгать, не пресмыкаться - вот, что она требовала от людей. Нет, не требовала, она ни у кого никогда ничего не требовала, просто люди, не соответствующие этому эталону, скажем так, встречались менее радушно.
Как врач, она была безотказна, - в любую минуту на край света, поэтому, возможно, и любила больше всех Исачка Пятигорского, моего друга с институтских еще лет, специальность которого была всем помогать - поступить в институт, в техникум, устроить на работу. Если у кого какие-либо осложнения, тут же призывала меня: "Позвони Исачку, он всё сделает". Кажется мне, что и Исачок больше всех на свете любил ее. "Вот ты, Вика, не замечаешь, а я провинциал, из Умани, и прямо могу тебе сказать - если есть в тебе еще что-то хорошее, то только от нее. А у нее от девятнадцатого века, - но тут же с ухмылкой добавлял, - впрочем, товарищ Сталин тоже девятнадцатого..."
Не знаю, как там с веками, но чувство долга в ней было развито до чрезвычайности. Ее слова, сказанные мне по телефону из окруженного Киева в Ростов: "Я рада, что тебя призвали в армию. Не время сейчас в театре на броне сидеть" чуть до слез меня не довели. И не было этого знаменитого материнского "береги себя", хотя было другое, очень ее: "Смотри, пиши аккуратно". К слову сказать, в Ворошиловграде, незадолго до нашего печальной памяти наступления на Харьков, я, проходя мимо почты, зашел в нее и отправил письмо, - придет же такое в голову! - другой моей тетке, Вере, жившей не больше, не меньше, как в Швейцарии. Чудеса из чудес - письмо не только дошло до Лозанны, очевидно, через Америку, но переправлено оттуда было в оккупированный немцами Киев. Сколько счастья доставило это матери в конце года она знала, что в мае сорок второго года ее сын был жив-здоров.
Она пережила оккупацию. Думаю, самые тяжелые годы ее жизни. Работала в медпункте какого-то завода - через весь город, на Куреневку, пешком, трамваи не ходили. Воду - за два квартала, на пятый этаж, тоже пешком. Незадолго до освобождения похоронила мать мою бабушку, самого доброго человека на свете. Остались вдвоем с тетей Соней.
Дом немцы перед уходом сожгли. Перебрались на другую квартиру, перетаскивая по ночам картины и прочие, дорогие как память, ненужности.
Об освобождении Киева я узнал в Баку, в госпитале, по радио. О том, что мама жива, из телеграммы - прислал друг-журналист, вступивший с войсками в Киев и сразу же разыскавший маму. Я тут же выписался и ринулся в Киев.
Маленькая, еще меньше, чем была, в неизменном своем пенснэ, она стояла посреди комнаты, над печуркой и что-то варила. Потолки, стены черные, закопченные, а посреди этого мрака, мама, источающая сияние... Трудно во всё это было поверить.
Через несколько дней я ушел на фронт и вернулся только через полгода, после второго ранения, теперь уже навсегда. И прожили мы вместе еще двадцать пять лет. Не самое ли это большое счастье в человеческой жизни?
Мамина непрактичность стала легендой. О ценах не имела даже приблизительного понятия. (Тетя Соня же всю жизнь вела книгу расходов где-то я прочел, что такая же книжка парижской консьержка времен Французской революции была бы куда ценнее любого письма Наполеона). Как-то поехала она в командировку в Одессу. Вернулась оттуда сияющая. "Была на знаменитой Молдаванке, приценивалась - почему-то все всегда интересуются ценами". - "Ну, и какие ж там цены?" - "Какие? Хорошо помню... Что-то пять, а что-то семь рублей". Никак не могла понять, почему все смеются. И напрасно смеялись. В панические дни первой денежной реформы, умудрилась, отправившись одна-одинешенька, на Евбаз (был такой Еврейский базар в Киеве, сейчас площадь Победы) притащить домой ворох весьма пригодившихся потом вещей - сапоги, муфту, лисье боа, простыни (тогда на вес золота были), какой-то чайник. "В самый последний день пришел откуда-то из Сталинграда твой гонорар. Что делать? Вот и ринулась сломя голову". О том, сколько, за что она заплатила, конечно же, и понятия не имела.
Любимым ее занятием было писание писем. И первым вопросом, протерев утром глаза: "Письма есть?". "Больше всего в жизни З. Н. любит письма, потом уже тебя", - смеялись мои друзья. Я сделал фотоальбомчик "Мать за работой". Дома, на даче, на пляже (он был на третьем месте после писем и меня), в поезде, на пароходе, в самолете, на скамейке в скверике в ожидании чего-то. В сумочке у нее всегда хранился почтовый набор - бумага, конверты, открытки - и как только подворачивалась свободная минута, садилась и начинала строчить. Во все концы света.
Неутомимость и любознательность ее были феноменальными. Ну, что может быть такого уж интересного в Сельскохозяйственной выставке? Нет, пойдем! Идем. Обошли штук десять павильонов. Изнемогли. "Нет, мы не были еще в армянском, я люблю Армению". Но он закрыт! "Нет, не закрыт, я видела. Сидите, лентяи, а я пойду". И шла, и сняв пенснэ, внимательно читала сквозь какую-то лупу цитату из Сталина на рисовом зерне или в бинокль разглядывала что-то ликующее, изображенное на потолке. После армянского был еще азербайджанский, туркменс-кий, все республики по очереди. Вернувшись домой - усталости не признака, - уложила чемодан, - в этот же день мы летели в Киев, - а прилетев, всё распаковала, аккуратно разложила по комодным ящикам и только тогда села за чай. Я же на ногах не держался.
Вечерние чаепития были ритуалом. После обязательной прогулки, на обратном пути покупался свежий батон, и рассевшись потом за столом, начинали то, что обычно начинается за русским столом, даже когда на нем нет бутылки. Мать принимала активное участие, опорожняя один за другим стаканы чая с лимоном. "Зинаида Николаевна, как же вы спите после такого количества?" "Прекрасно! Промываю почки. Никогда не вредит". В отличие от нынешних дам, которые часами и с увлечением могут говорить о вреде масла, соли, сахара, всего мучного, она питалась антинаучно (хотя одно время работала диетврачом), и всех приводила в ужас, забрасывая соль горстями прямо в рот. "Всё это чепуха, все эти рационы. Организм лучше нас знает, что ему надо".
Обожала сквозняки. Ветер гулял по всем комнатам, вздымая занавески. В поезде ли, в троллейбусе моментально открывала окна, невзирая на ропот окружающих. Ненавидела слово "продуло", сама никогда не простужалась. Лекарствами не пользовалась, разве что аспирином. На пляже (до глубокой старости!) гневалась, когда я пытался раскрыть над ней зонтик. "Убери, убери сейчас же... Я за солнцем сюда приехала, а ты его заслоняешь". И, отпихнув зонтик, углублялась в последний номер "Нового мира".
Любимый ее писатель был Анатоль Франс, и с детских лет еще, Писарев. "Принеси мне, пожалуйста, Писарева", - говорила она мне, прикованная уже к постели, и в сотый раз листала "Пушкина и Белинского". Конечно же, она любила Пушкина, но всякого, кто осмеливался вступать в спор с авторитетами, еще больше. Думаю, это нас с ней сближало.
Есть такое, на мой взгляд, нелепое выражение - любить жизнь (не знаю, кто ее так уж ненавидит). Так вот, если всё же применять его, то лучшего объекта, чем она, не найдешь. Любила жизнь, людей, веселье. А жизнь-то не всегда ее баловала.
В 1919 году трагически погиб мой старший брат Коля. Ему было восемнадцать лет. Мальчик на редкость одаренный. Смотришь на его чудом сохранившиеся рисунки, висящие у меня на стенке, и диву даешься. Ни на кого не похоже, собственное лицо, слегка левоватое и очень профессионально. А нигде не учился. И писал. Кое-что сохранилось. Тоже по-своему и совсем не по-детски. Чуть-чуть от надвигавшегося уже абсурда. Почти всю свою жизнь прожил в Швейцарии и во Франции. С матерью был очень дружен, с теткой - не очень, крутой у нее нрав был. В связи с этим и оказался он в тот нелегкий год в Миргороде, где жил наш отдаленный родственник-врач. Правительства сменялись одно за другим. В один из приходов красных у него проведен был обыск. Нашли французские книги, приняли за шпиона и убили, засекли шомполами, бросили в реку. Мать ездила на розыски, но разве найдешь?
Мне было тогда восемь лет. Помню маму, приехавшую из Миргорода. Никогда больше не видел я ее такой. Она плакала. Я тоже. Сидели вместе на диване и плакали.
Все остальные невзгоды она переносила, никогда не жалуясь. Бегала босичком по своим "Дарданеллам", во время учебных тревог в противогазе и с лорнетом (!), таскала "раненных", вот только в очередях никогда не стояла (бабушкино занятие) и старыми перьями не торговала на Евбазе (теткина работа).
Два года провели они в оккупации. Три немолодых женщины, впроголодь, без отопления, а зимы были лютые. Друзья, в большинстве евреи, кто не эвакуировался, погибли в Бабьем Яру. И об этом рассказывала мне потом мама. Просила, умоляла оставшихся - "Не ходите, не верьте им. Живите у нас пока, у нас вас никто не тронет, мы все же русские..." Нет, поверили в какое-то там гетто и пошли. Лизу Александровну, маленькую, беззащитную, одинокую проводила до самого Лукьяновского базара. Дальше не пустили. Обнялись, заплакали и расстались. Уходя, мать слышала уже первые залпы...