Литература, применительная к тому, что требуют от нее. Литература, которую давно бы надо обозначить такими жанрами, как вымысел, домысел, легенда, выдумка, басня, побасенка, небылица, небывальщина. Небывальщина - почти все наши трилогии и тетралогии, обожаем полотна и панорамы. Твардовский однажды точно сказал: "Кому есть что сказать, тот пишет повесть или рассказ на два-три печатных листа, ну а у кого за душой ничего нет, тот пишет на тридцать или сорок листов".
...На моем этаже, через несколько комнат, живет сейчас критик Эмиль Кардин2. Кажется, в шестьдесят третьем году мы напечатали в "Новом мире" его статью "Легенды и факты". В ней шла речь о том, что пора бы привести историю в соответствие с фактами. Не было залпа "Авроры", залп, да еще по Зимнему дворцу, в сущности, поклеп на большевиков, выдумка врагов советской власти, кричавших, что они варвары и разрушители. Был один сигнальный, предупредительный выстрел, да еще холостой. И еще он написал, что такая же легенда, как залп, - подвиг двадцати восьми панфиловцев. Не было такого подвига. И Эмиль позволил себе малость: сказал, что из двадцати восьми, павших под Дубосековом, остались семь живы, так что уж двадцать один, да и те, по тому, чем Кардин располагал, были вроде бы из разных рот. Легенда, а если попроще и вернее - вранье. Эмиль не знал более важного и смертельного для этого так называемого подвига, что те двадцать один вроде бы погибших погибали в разное время, с 14 по 21 октября, и в разных подразделениях, что двое из них попали в плен, а один стал полицаем, был схвачен нашими во время наступления, судим. <...>
Обо всем этом мы узнали из доподлинных документов, изученных нашим сотрудником Исаем Брайниным3 в Подольском военном архиве. Панфиловский архив был после этого немедленно закрыт и, должно быть, надолго... Когда меня вызывали в ЦК и тыкали в нос: "Вот смотрите, что вы напечатали", я каждый раз отвечал: "А вы знаете, что обнаружено в Подольском архиве? Хотите, принесу вам письмо генерал-майора юстиции?" Каждый раз не хотели знать, что обнаружено, и к письму не проявляли интереса. В те дни, когда в печати стоял вой по поводу очернителей, посягнувших на героические святыни, я случайно включил радио и услышал постановку пьесы... как раз о подвиге двадцати восьми. Там шла перекличка бессмертных. Выкликали: "Политрук Клочков!" - "Я!" - "Иван Натаров!" - "Я!"
...Литература и искусство продолжали как ни в чем не бывало свою наезженную, благополучно надуманную жизнь. Зло, с презрением к жизни, высосанную из пальца жизнь: так надо, и так будет. И есть по сию пору...
Так вот мне это, понимаете, обрыдло. Обрыдло. Стойкая железобетонная ложь. Времяустойчивая ложь: сколько ей еще отравлять мозги, кто на это ответит? Надоело знать, что положено и что не положено, говорить то, что не хочется, и ни в коем случае то, что хочется. Надоело бояться, страшиться, пугаться, трепетать, трястись, обливаться холодным потом, не сметь дохнуть и пикнуть, надоело придуриваться и многое, многое другое. Я выписываю эти один за другим глаголы и думаю вдруг, сколько их можно применять к нам, живущим и пишущим, говорящим и что-то там такое толкующим. Глаголов, прилагательных, существительных. Слов с негативным смыслом. Ну вот, пожалуйста, первое, что приходит на ум. Высыпаю без разбора: обманывать себя, других, утаивать, опускать, дрейфить, притворяться, наводить тень на плетень, толковать вкривь и вкось, смягчать, заглушать, ослаблять и вовсе не произносить и, наоборот, превозносить, воспевать (любимейшее слово!), говорить высокую правду (всегда ложь!), отражать величавую действительность наших дней, героику трудовых будней, великий подвиг народа, руководящую роль партии, направляющую жизнь, проникнутую светом ленинских идей, сияющие дали и необозримые горизонты, титаническую деятельность и скромный вклад... Боже мой, весь словарь, кажется, испакощен, и прекрасные сами по себе слова измызганы и истасканы, истрепаны, проституированы. И можно уже начать их тихо и надолго ненавидеть, как будто слова в чем-то могут быть виноваты. Несчастный русский язык. Но, пожалуй, все это соединяется, концентрируется в одном понятии. В одном свойстве, увы, нашем, увы, отечественном. Мы все живем двойной жизнью. Наверное, это огромное благо - при всем мельтешении знать правду, понимать, что происходит окрест нас и в нас самих. Но ужасно, что, зная, мы продолжаем мельтешить <...> "Я раньше верил" - какая характерная для последних десятилетий фраза-признание, кто ее не слышал десятки раз и кто ее не произносил о себе, не думал так о себе. Мы жили в мире множества иллюзий. Но самое страшное, что мы продолжаем жить в них. Мы читаем ежедневно слова, в которые давно не верим, но они, как ссохшаяся паутина, облепили нас, и ничем их не отодрать от нашей жизни... "Трудящиеся с огромным воодушевлением встретили решения съезда". В ЦК, среди аппаратчиков, еще до съезда говорили не стесняясь, но, разумеется, в своем кругу: "После съезда еще недели две надо будет отработать всенародный энтузиазм". И отрабатывали... Сыпалась в уши шелуха давно потерявших остатки содержания слов. И сколько их! Иногда кажется, что они физически роятся в нашем воздухе: "Все ближе и ближе они, сияющие вершины коммунизма" - несчетное число раз я писал это, когда работал в сороковые годы в газетах, да и позже писал. Верил ли я, что ближе и что вообще коммунизм - наше будущее? Отчасти верил, ну хотя бы в том простом смысле, что жить станет лучше, жить станет веселей и что-то все-таки будет иным, опять же в лучшую сторону. Вы теперь встретите эту сотни миллионов раз произнесенную и напечатанную фразу-заклинание хоть где-нибудь? Попробуйте найти, исчезла. А коммунизм остался. Так когда же царствие его приидет? Кто еще остался, кто думает и верит, что приидет? Ау, дурачок, выйди, дай я посмотрю на тебя.
Впрочем, остались, и в немалом числе. Произносящие коммунистические "молитвы", вопящие высококоммунистические песнопения. Но религия умерла. Марксизм-ленинизм безусловно был религией, это давно замечено. Культовая обрядность сохраняется и посейчас. Обрядность, особенно явственная, тускло-скучная, в неприкосновенности сохраняется на наших бессильных партийных и прочих собраниях, в печати, на съездах. Одно, но существенное отличие: чтобы из обрядности ненароком что-нибудь не выскочило и кто-то не ляпнул невпопад (живые же люди!), теперь все готовится, и на подготовку даже писательского съезда было истрачено ого какое количество денег и дней. Мальчишкой, чуть ли не с третьего класса, я выступал на всех празднествах в своем родном Крюкове. Я был записной оратор. "Слово от школьников Крюковской железнодорожной школы предоставляется ученику пятого класса Леше Кондратовичу". Я сам писал эти выступления, с пафосом, красивыми словами, именно поэтому и стал оратором, хотя всегда мучился, страдал и с детства испытывал страх перед этими выступлениями, потому что мне еще приходилось написанное заучивать наизусть. Выступлений по бумажке не было, и я свою пятиминутную речь дня два зубрил, чтобы ничего не пропустить, и почему-то больше всего я боялся именно этого не сбиться, не забыть, если забуду, тогда пропаду, не вспомню, что дальше, замолкну, стыд и позор. Боязнь устных выступлений во мне до сих пор сидит, да так и останется со мною. Я всегда, как все ораторы, говорил звонко, речисто, и директор школы Василий Георгиевич Семенов называл меня за это Кагановичем. В пятом классе я мог вставить в свою речь и такое словечко, как "апогей". "Апогей славы нашего народа". На первомайском митинге, а тогда, в начале тридцатых годов, митинги и демонстрации проходили непременно и в самых небольших поселках, вряд ли многие понимали, что такое этот "апогей". Тем выше моя слава. Голос звенел вчистую, так, словно мне это в голову только что пришло. Когда пошло все по бумажкам? Конечно, после цунами тридцать седьмого, смывшего всех записных ораторов, кроме таких, как я, еще не доросших до энкаведистской продразверстки. Нет, и в институте не помню, чтобы кто-то выступал по бумажке. Это было невозможно, вопреки всем правилам, было стыдно. Теперь вручают вторую золотую Звезду Героя Труда главному идеологу страны Суслову, и он вынимает из кармана сложенный листок бумаги и начинает бубнить написанную кем-то благодарность за награду. На "спасибо" своих слов не хватает? Да есть и на "спасибо", и на "выгнать из партии!", есть на многое, только не своя мысль - блоки штампов, формулировок, обязательных, как "Отче наш", оборотов есть, но зачем, когда напишут и останется только прочесть, чтобы назавтра напечатали в газетах. А у других и этих затверженных, высоких блоков нет, и спасительная бумажка тут очень ко времени.
...Твардовский возвращается как-то из Кунцевской больницы и говорит с удивлением: "Нигде не услышишь такой антисоветчины, как в этой больнице". А в больнице этой самая верхушка; "Кремлевка", так еще называют эту больницу. Иронизируют: "Полы паркетные, врачи анкетные", но, однако, когда Исаковский дал нам поэму-сказку о Правде, которую за горами и морями ищет добрый молодец и наконец находит, а правда оказывается старухой вроде Бабы-Яги, молодец в растерянности, ожидал увидеть писаную красавицу, а тут...Что же он скажет по возвращении мужикам?.. А "Правда сказала: "Солги про меня". Когда он дал нам эту поэму, написанную еще где-то в сороковых годах, мы собрались печатать ее, и даже Овечкин из Ташкента писал: "Я - за. Хорошая поэма", но Михаил Васильевич вдруг забрал поэму: "Пусть еще полежит". Твардовский объяснил это ясно и доходчиво: "Боится потерять Кремлевку, больной ведь..."