Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось:
человек человеку бревно.
Ткнулся туда, постучался сюда,- все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут - говорить не хотят, не дают слова сказать.
Потом перед носом двери захлопывать стали: и - некогда! и отстань, пожалуйста! и - не до тебя совсем! и других дел по горло! и - чего раньше глядел! и - на себя пеняй! и опять - некогда! и - отстань, пожалуйста!
И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.
Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая - чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну!
Был он во всем, стал ни в чем.
А ведь все из-за пустяков - одна слепая случайность.
Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук: подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел.
А с другой стороны, все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душев-ной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению любил ведь ладить с людьми! - да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хоть бы тому же Александру Ивановичу!
Ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать! Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь ведь не то уж время - то время прошло - теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес.
Виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в схеме и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать.
Хотел он, непременно, во что бы то ни стало, знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы опреде-ленно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердце не сорвать, видно уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существо-вание.
А ведь дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело прошлое.
Навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно - будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь - все попусту она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: терпи!
Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все ушло по ломбардам либо в Столичный, либо в Городской на Владимирский. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой, а что осталось, все изношено, изорвано, и татарин не берет. Ободрался и пообдергался, линолевый единственный воротничок до нитки измыл, только крест цел на шее да поясок боголюбский, которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного, разбежались приятели, все попрятались.
И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и незнакомого.
Стыдно и страшно по улицам ходить: все будто что-то знают про него, и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие. Собака и та ворчит, хватает за ногу.
Погибший он человек.
Ну, погибший, бесправный - и терпи, терпи и забудь...
Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь.
Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:
забудь!
А люди-то вскоре нашлись, явились, да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров - бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнан-ные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам - кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели определенную кличку - свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев - жуликов.
И вот все эти воры, подлецы и негодяи - жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные - явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
У Маракулина была своя квартира на Фонтанке у Обухова моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше.
Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается.
И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
А для чего прожить?
И для чего терпеть, для чего забыть - забыть и терпеть?
Хотел он непременно, во что бы то ни стало знать, кому это все понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть-терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного!
Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование.
А ведь дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще:
не думай!
Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:
не думай!
Не думать ему... теперь?
Да, именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал,- то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.
И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать - не мог не доказывать - до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.
С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали - ничего не было, а душу не вынешь.
Только Михаил Павлович руку не подал,- старший Михаил Павлович, если уважал жиль-ца средней руки, всегда руку ему подавал.
Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный.
Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка - белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой-нибудь любитель, есть такие. Мучилась она, и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывая в окна, и мяучит.
Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточ-ки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит.
Персианин-массажист из бань, черный, тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.
Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился да с надутым хвостом в сторону.
Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.
- Кошка с ума сошла! - сказал кто-то взрослый: тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.
- Это наша кошка Мурка! - поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и обида и нетерпение.