Последние недели веяние смерти было со мною неотступно, и ночью, когда мы были так близко друг от друга, в ней часто должны были возникать злые мысли, потому что она не видела того, что во мне трепетало безысходно, и видела лишь, что вот я холоден как труп и безответен к ее ласкам. И она, не понимая, разражалась слезами, и порою она, искажаясь, говорила мне страшные, незабываемые, несправедливые слова. И потом, разметав свою взволнованность в подобной сцене, она по-детски ласково просила меня простить ее. Я целовал ее и говорил ей ласковые слова. Она засыпала. Но я не спал. И чувствуя в ночной тиши, что завтра в этот час я буду еще холодней и печальнее, я проникался темным ужасом, и наша маленькая комнатка, в которой только что звучали безумные упреки и ласковые слова, казалась мне душным склепом, хранящим в тесноте своей всю безбрежность адских мук.
Когда, прочтя эту жестокую повесть и пережив унизительную ссору, оба подавленные и приниженные, мы сидели за вечерним самоваром, пришел жизнерадостный Петька, и его появление на два, на три часа целебно разлучило нас, острия как будто спрятались, но все же я был так подавлен, что веселый наш гость, товарищески меня браня, сказал мне: «Послушай, ты невозможен. Тебе ничего не остается, как прямо лечь на операционный стол: или тебя там зарежут, или встанешь как встрепанный и будешь живым».
Это было сказано на исходе одиннадцатого часа, ночью, а ровно через двенадцать часов, в приближенье к полудню, я видел близко-близко бледное лицо Петьки, и кругом были бледные лица других людей, а кто-то лежал окровавленный, и смерть спорила о нем с жизнью.
Как утром Фомушка, так сейчас Петька ушел из комнаты, и у меня сердце сжалось, когда он выходил, как будто я слышал слова приговора, и меня поразило, что и он, выходя, как-то странно качнулся.
В эту ночь мы молча легли спать. О чем могли бы мы говорить? Мы оба были слишком надорваны. И оба, притаившись, как от врага, мы молча лежали, и каждый притворялся, что спит. Но мы долго не спали, и Мелитта наконец не выдержала. «Ты спишь?» — сказала она. Но я ничего не ответил, боясь, что мы будем ссориться. И в темноте я слышал, как она горько усмехнулась, но не сказала больше ничего. И черед несколько минут я услышал ее ровное дыхание. Она спала.
Я сел тогда на своей постели и долго смотрел в темноту. Мне казалось, что черный мрак безграничен, что он все растет и растет, как Море во время прилива, и черные тени — не тени, а слои и наслоения — качались в темноте, подступали ко мне, окружали меня, обнимали мою голову, проходили через мою голову, как будто она была невещественна, возвращались снова и беззвучно карабкались все выше и выше. Спасенья уже не было. Я утонул.
Мне не было жаль никого и ничего. Я был бесконечно далек от жалости. В этом холодном отчаянии была какая-то сила, всеобнимающая. Она овладевала мною все полнее и уносила меня в безвестность, как течение уносит ладью, на которой никого нет. Жук-точильщик в стене отбивал незримым молоточком свой похоронный марш. Темнота без берегов и без какой-либо надежды обступила меня отовсюду. Просвета не было. Я утонул.
Мы проснулись на другой день раньше обыкновенного. Но около одиннадцати Мелитта еще сидела за самоваром, а я у другого стола безуспешно пытался читать книгу Иоганна Шерра о юности Гёте. Я хорошо помню этот день 13 марта, и ничто в мире не смогло бы заставить меня забыть его. Я был в решении, которого я еще сам не знал. В торжественной и великой простоте, из которой не было узорных выходов.
Когда я проснулся, я долго смотрел тупо-внимательно и с чувством, которое было похоже на нежность к живому и желанному существу, смотрел все в одну и ту же точку — и вот так уже тринадцатое утро, должно быть. К отдушнику был привязан толстый крепкий шнурок, и он привлекал меня к себе с неудержимой силой. Мне казалось, что это так просто — попросить Мелитту сходить что-нибудь купить к чаю, а в это время сделать петлю и так стянуть ее вокруг горла. Теплая горячая радость на несколько мгновений вливалась в сердце, потом от того или иного звука, раздававшегося в коридоре, сердце сжималось, в нем снова было свинцово и холодно, и я знал, что из этого ничего не выйдет.
Но теперь, когда истекал одиннадцатый час, я сидел, спокойный, перед книгой, которой не читал, спиною к двери, кончавшейся сверху стеклянным четвероугольником; на нем был написан номер комнаты, и спиною своей я как будто слушал, как будто глядел, чего-то ждал, что должно прийти оттуда. Мне сделалось жутко и в то же время успокоительно, когда раздался знакомый стук, и, обернувшись, я увидел на стеклянном квадрате тень от высокой фигуры. «Вот это», — сказал я про себя и, встав, отворил дверь Фомушке. Решение мое созрело внезапно, мгновенно.
— Хотите чаю? — спросила Мелитта.
— Нет, благодарю, — ответил Фомушка. — Но пока я к вам шел, разорвал перчатку. Не почините ли?
И он наклонился с ужимкой.
Мелитта стала чинить его перчатку, он сел около нее и ласково-насмешливо начал расспрашивать ее о вчерашнем дне, а я, выйдя из комнаты, прошел коридор до окна, раскрыл его, посмотрел вниз на каменный двор, как будто считая, сколько тут саженей, посмотрел на небо над крышами, и оно показалось мне странно тусклым и бледным для этого солнечного дня и живым, словно оттуда что-то спускалось на меня, безличное, большое и враждебное. Вернулся в комнату, сел на прежнее место и, разрезав не торопясь листок бумаги на три равные части, стал писать. На одной написал: «В полицию. В смерти моей прошу никого не винить. Прошу похоронить меня здесь, в Москве». На другой: «Фомушка, прошу тебя, отвези Мелитту в N-скую губернию, к ее родственникам». На третьей: «Мелитта, прости меня за ту боль, что причиняю тебе. Иначе не могу. Прощай».
Так просто. Так обыкновенно. Но теперь уже нет возврата.
— Что это вы, миленький, — промолвил, усмехаясь, Фомушка, — так торжественны? Уж не предсмертные ли записочки пишете?
— Вот именно, Фомушка, вот именно, — ответил я, передразнивая его интонацию.
Но когда я встал от стола своего, мной овладел страх, что кто-нибудь из них подойдет и прочтет эти записки. Я положил на них книгу и подошел к чайному столу. Вид у меня, должно быть, был странный. И Мелитта и Фомушка смотрели на меня вопросительно и, видимо, ждали, что я что-то скажу. Но у меня не было слов. Мне хотелось поскорее уйти из комнаты, и сделалось необъяснимо трудно выйти. Я сделал несколько бессвязных движений. На чайном столе стояла коробка с конфетами. Я взял одну и положил ее в рот. В ту же секунду мной овладел страх, что у меня заболят зубы. Я налил полстакана чаю и быстро выпил его. В правом кармане у меня было серебряное портмоне, которое когда-то подарила мне мать. Я подумал: «Если, падая, я упаду на эту ногу, оно раздробит ногу, и это будет больно». Я вынул портмоне и положил его на письменный стол. «Часы разобьются, — подумал я тотчас, — нужно их вынуть». И усмехнулся про себя: «Уж теперь не нужно». Потом, подойдя к Мелитте, я молча поцеловал ее в лоб. Я никогда до этой минуты не целовал ее в лоб.
— Что с тобой? — спросила она.
Я ничего не ответил и молча пошел из комнаты, но мне казалось, что ноги подо мной подгибаются.
— Куда ты? — спросила Мелитта с тревогой в голосе.
— Я сейчас, — ответил я с расстановкой, и мой голос прозвучал для меня самого, как чужой голос пьяного.
Закрыв за собой дверь, я сделал два шага и побежал по коридору. Когда я добежал до окна, была одна краткая секунда, одна малая часть секунды, которая была самым трудным из всего, что я знал в жизни. Пока я бежал по коридору к окну, меня нес ветер, чужая сила несла, не я бежал. Но в одну краткую секунду, когда нужно было сделать последний упор ногами, чтобы броситься в окно, я испытал, без замедления, всю бесконечную пытку, всю тяжесть величайшего решения, какое может быть в жизни человека. Но все было в вихре, и эта секунда, промелькнув, исчезла. Я уже был в воздухе. И последняя моя мысль была мучительная: я подумал, что, быть может, падая, тяжестью своего тела я убью кого-нибудь, ибо я не видал, что подо мною. А последнее мое ощущение было — красная-красная рубаха служителя, который мыл окно в противоположном корпусе гостиницы. Тут я начал перевертываться и лишился сознания. Я не почувствовал страшного падения своего на камни. Я не испытал никакой телесной боли, ибо несколько секунд я был в глубоком обмороке. И тотчас же проснулся — внизу, разбитый, с чувством, что я обманулся, что я в сети чудовищного обмана, и в мозге моем тяжелая пьяность, как будто я выпил целую бутылку водки. Я был удивлен тем, что я как будто прикован к земле. Я не мог повернуться, и левая нога моя была тяжелая и чужая. Как я узнал потом, я весь был разбит и изуродован. Левая нога моя была сломана в бедре, правая рука — в локтевом суставе, кисть левой руки разбита, левый висок рассечен и нижнее веко левого глаза разорвано. Я был покрыт кровью и грязью. Один из моих товарищей сказал мне как-то, что, если крепко нажать пальцами сонные артерии, можно себя задушить. Видя, что я не убил себя, а только изуродовал, я хотел протянуть свою правую руку к горлу, но рука лежала как налитая свинцом и не повиновалась мне. Тогда я приподнял левую руку, которая была окровавлена и болела, и прижал ее к горлу. Но вокруг меня уже стояла кучка людей, они глядели на меня с любопытством и с ужасом.