Когда Гавря сошел вниз с печи и умылся, размазывая по лицу сажу, я с любопытством взглянул на его лицо, ожидая уловить на нем то, что вчера так импонировало мне во время его складной речи. Но я напрасно искал этой черты: ничего величавого не было ни в его лице, ни в фигуре. Это был старик лет пятидесяти с небольшим, небольшого роста, с впалой грудью, с заметной плешью на голове и с редкой черной бороденкой. Черты лица были незначительны. Маленькие глаза блистали раздражительным нездоровым блеском, голос был дребезжащий и жесткий.
Молодой человек, который разбудил меня утром, был его большак, которого по привычке к уменьшительным именам звали Павелком. Он был выше отца, но сложение у него было нездоровое, а лицо все изрыто оспой. Маленькие, как и у отца, черные глазки сверкали диким огоньком. Он был женат, и молодуха была на сносях.
В семье сразу же произошла небольшая драма: Павел ко три дня бродил по лесу, «полевал» — поместному, но не принес ничего. Вчера в лесу, когда я проезжал с десятским, тетерева то и дело срывались из-под ног нашей лошади и бродили невдалеке от дороги. Снег был весь усеян птичьими следами. Бабы смотрели на Павла с разочарованием, а Гавря раздраженно ругался.
— Нёгодь ты, нёгодь… Гли-кося, Володимер: три дня шатался по лесу, а не принес ничего… Большой вырос, ума не вынес. Не стану и оружья давать дураку…
— Шел бы сам, может, гляди, принес бы… — дерзко ответил сын.
Гавря вскочил с лавки.
— Ты как отцу (он говорил: отчю) отвечаешь, подлечь! Вот возьму вожжи…
— Взял один такой-то, — ответил сын с пренебрежением.
Гавря стоял посередине избы, сложив на груди руки и сверкая глазами. Его, видимо, оскорбляло, что сын отвечает так дерзко в присутствии нового человека. Сын был готов дать отпор.
— Ин полно-те вам, мужички, — примирительно сказала жена Гаври Лукерья. — Собирай-кось на стол, Марьюшка…
Беременная молодуха стала покрывать стол. Лукерья была пожилая женщина с спокойным и умным лицом, на котором виднелось особое выражение. Точно ей много пришлось вынести в жизни, она пережила это, обдумала и обдуманное уложила глубоко в душе. Молодуха была довольно красива, но у нее был изнуренный и усталый вид. Ей приходилось много работать, с раннего утра она уходила «поитьця» и «кормитьця», то есть гонять скотину на водопой и давать ей корм. Мужики ни в чем не помогали бабам, а за ними и ребята ленились и не слушались. Еще старший, Петрован, похожий на мать, охотнее исполнял ее распоряжения, а младший, Андрийко, лицом весь в отца, перекорялся и шел только после отцовских угроз. В усталых глазах молодицы только еще начинало откладываться то выражение, с которым Лукерья давно свыклась. С свекровью сноха жила согласно, видимо, льнула к ней, как бы ища в ней опору, и исполняла ее приказания, махнув рукой на мужиков…
Впоследствии соседи не раз говорили мне, что мужики в Гавриной семье — «непросужие», все у них не как у людей, и, кабы не Лукерья, — все пошло бы врозь. Изба была большая, но плохо проконопаченная, в стены всюду дуло. В других избах давно уже были печи «по-белому», то есть с трубами. Гавря продолжал доказывать, что в черной «много тепляе», на что некоторые соседи ухмылялись… Гавря жаловался, что у него «не здымается рука», и на этом основании больше посылал на работу сыновей, чем ходил сам. Понятно, что сыновья, лишенные рабочего примера, тоже ленились, отлынивали и хныкали. Но это не мешало Гавре поддерживать свой авторитет и бахвалиться:
— А я, слышь-ко, а ты, Володимер, бабу свою четыре раза через брус кидал, покуль выучил порядкам-те.
И он самодовольно ухмылялся.
«Через брус» — это значило, что он кидал Лукерью с высоких полатей на пол. Я с недоумением взглянул на Лукерью. Она не возражала, и на ее лице я заметил опять выражение давно пережитого горестного опыта. Я подумал о том, сколько страданий и сколько издевательств этого пустого мужичонка ей пришлось вынести, пока в ее умных глазах отлагалось это выражение, и во мне закипало негодование. Я как-то и не заметил, как от меня ушло воспоминание о Гавре моего первого вечера, и уже неделя-две будней возбуждали во мне только горькие и раздраженные мысли. И я стал горячо отстаивать в семье Гаври «женскую равноправность», не заметив, что мне приходится приводить примеры из культурной жизни городов… Гавря и Павелко слушали с насмешливыми улыбками. Молодуха, видимо, стала откликаться на мои речи и порой раздраженно отвечала мужу… Мне бы, кажется, хотелось, чтобы бабы в семье Гаври, обиженные и забитые, «сознали свое достоинство» и подняли знамя восстания. В случаях, когда при мне разыгрывалась какая-нибудь новая сцена мужицкого бахвальства над бабами, я заступался за баб и принимался доказывать Гавре и Павелку, что бабы у них умнее и лучше их самих… Это порождало некоторое взаимное раздражение, и в конце концов случаи мужицкого самодурства становились только чаще.
Впрочем, кончилось это неожиданно для меня. Однажды мужики уехали на весь вечер бражничать. Я знал, что они вернутся пьяные и задорные и станут показывать бабам свой пьяный нрав. И я готовился к защите. На заре я вдруг проснулся, чувствуя, что на лавку, где я спал, присел кто-то и провел рукой по моему лицу. Рука была мозолистая, но, очевидно, женская.
— Кто тут? — спросил я.
— Нишкни, Володимер, — послышался тихий голос Лукерьи. — Рано еще, чуть светат. Молодиця ушла поитьця, мужики еще не вернулись, парнишки дрыхнут… Хочу я побаять с тобой.
Она смолкла и призадумалась. Потом заговорила опять:
— Вот о чем я с тобою побаять хочу… Заступаешься ты за нас, спасибо тебе… Ну только брось ты это, Володимирушко.
— Почему же бросить? Ведь это все правда.
— Верно, чё и говорить. Все правда, много нашего бабьего горя, что море-киян… Ни словами не оказать, ни слезьми не излить… Ну только… не надо этого…
— Чего же не надо?..
— Смешицю не делай в моем житьишке… Верно он тебе баял: четыре раза через брус кидал, да еще беременную… Молода была — руки на себя наложить хотела. Теперь прошло: улеглось, уладилось житьишко мое. Сына, вишь, женила… Теперь мне надо молодицю приучать. Видно, господь велел нам терпеть. Не поможешь ты, Володимер, тому делу.
На полатях кто-то завозился. По лестнице со двора тяжело подымалась молодица. Лукерья наклонилась ко мне и торопливо зашептала:
— Ну вот… Слезно прошу тебя, Володимер. Перестань, не делай смешицю.
Она ушла вздувать лучину, а я лежал на своем жестком и холодном ложе, глубоко взволнованный. Я понял, что эта умная и терпеливая баба рассуждает умнее меня. Чего я, в самом деле, добьюсь своим вмешательством? Жизнь в этой избушке, затерянной среди глухих лесов, превратится в ад. Я помешаю Лукерье ввести молодицу в ее колею, а сам, вероятно, скоро снимусь отсюда и беззаботно перелечу в другое место… Нет, очевидно, лучше, чтобы Лукерья понемногу передала свой горестный опыт снохе, тем более что той при ней все-таки легче…
И я решил послушаться, «не делать смешицю», сдержать свое сердце и свои взгляды…
С этих пор сразу всем стало легче. Начинавшаяся распря прекратилась. Мое воздержание стало оказывать неожиданное действие. Порой кто-нибудь из них — Гавря или Павелко — опять позволял себе грубую выходку и при этом задорно взглядывал на меня. Я молчал и продолжал свою работу. Может быть, мое молчание их не обманывало, но оно их озадачивало и сбивало с толку… Я «не делал смешицю», и глаза Лукерьи останавливались на мне с благодарностью…
II. «Край света живут, под небо, сугорбившись, ходят»
Выйдя на крыльцо на помосте Гавриной избы, я видел снега, перелески и дальние леса. Никаких признаков деревни или поселка. Вблизи протекала замерзшая речка. Мне сказали, что это Старица, то есть старое русло Камы, которая здесь роется среди болот, песков и лесов. За нею виднелись расчищенные поляны. Верстах в полуторах стояла густая стена соснового бора. Это уже за Камой. В той стороне вились два дымка: тут жили два «жителя». Одного из них, помню, звали Васькой Филенком. Они поселились у самой Камы. Кое-где еще порой из-за лесов подымались струйки дыма. Над той же Старицей, что и Гавря, верстах в полуторах или ближе был еще починок. Дальше за лесами стоял не видный от нас починок Микешки, с которым я вскоре подружился… Еще далее, верстах в трех по Каме, был починок старосты. Около него, поблизости, еще два-три дома, — а там опять версты три до следующего жилья. Так, на расстоянии десяти — пятнадцати верст по Каме и Старице были разбросаны отдельные дворы этих лесных жителей.
Во всем — ив природе, и среди людей и их поселений — чувствовалось что-то незаконченное, недовершенное. В какую-то седую старь предки бисеровцев пришли откуда-то издалека и осели на пустых и глухих землях, среди вотяков. В их говоре, сильно смягченном и ударявшем на о, чувствовалось что-то новгородское. Мне говорили впоследствии, что в Вятской губернии заметны следы новгородских поселений. Может быть, еще ушкуйники заходили сюда, приводя за собой толпы поселенцев, уходивших от московских порядков и тесноты. Они приходили и оседали в лесах. Когда первоначальные поселения разрастались в села и деревни, то часть жителей опять снимались и уходили дальше в леса, расчищали их и ставили починки. Жили дико, но свободно.