– Это ваше дело. Я могу сказать только, что если вы задумаете требовать, чтоб я выбуривал больше, то мне останется одно – совсем отказаться от всякой работы.
– Ну помилуйте, зачем же так… Да мы вот что сделаем. Пальчиков жалуется, что у него молотобойца нет, – вы сами слышали. Правда, молотобойца в нашем маленьком руднике совсем не полагается, но все же я могу выставить его в отчете. В кузнице мне удобнее вас будет спрятать, нежели в шахте… Хи-хи-хи!
– А что скажет Пальчиков, получив такого помощника? Для молотобойца нужна ведь сила.
– Какая там сила! Буры-то навастривать? Чисто бабья работа. Просто меходуем будете… Да вот пойдемте к Пальчикову – я ему представлю вас. Хи-хи-хи!
Мы отправились в кузницу – я, не слишком-то довольный новым своим назначением, Монахов, весело посмеиваясь и покачивая толстым брюхом. В кузнице уже ревел мех. Пальчиков, однако, едва удостоил нас взглядом, когда мы показались в дверях его владений, и только, захватив горсть углей, сердито подбросил их в пылающий горн. Лицо у него все было выпачкано сажей и, озаренное пламенем, казалось прямо зловещим. Маленькая пичужка, в тюрьме вызывавшая со всех сторон одни насмешки, здесь, за своей работой, едва успев облачиться в фартук и развести огонь, Пальчиков сразу как-то преображался и начинал внушать некоторого рода почтение не только рабочим-арестантам (как-никак зависевшим от него), но даже и нарядчику и самому уставщику. Он принимал внезапно властный, в высшей степени самостоятельный вид и своей вечной раздраженностью, воркотней и ужасными проклятиями судьбе, богу, начальству и самому себе невольно заставлял съеживаться и чувствовать себя в чем-то перед ним виноватыми всех, кто только приходил с ним в соприкосновение.
Прежде чем "представить" меня, Монахов попробовал, обращаясь ко мне, пошутить насчет Пальчикова:
– Сколько вот ни было у меня кузнецов, всегда я замечал: как только войдут они утром в кузницу, так прежде всего мазнут себе под носом сажей… Знай, мол, крещеный люд, кто я таков есть! Хи-хи-хи-хи!
Гробовое молчание было ответом на этот смех; продолжалось только гуденье меха да трещанье угольев в горне. Мне стало не по себе, и я конфузливо стоял возле скамейки, на которой сидел обыкновенно молотобоец, раздувавший огонь.
– Ну, вот тебе, Пальчиков, молотобоец, – нерешительно объявил наконец Монахов, переминаясь с ноги на ногу, – он уж постоянно теперь будет у тебя.{2}
Не глядя ни на Монахова, ни на меня, Пальчиков разразился ужасными проклятиями.
– Какой тут может быть закон? Издохнуть бы мне поскорее, в тартарары провалиться со всеми потрохами своими! Чтоб тебя скорежило в три погибели, черная немочь, тварь проклятущая!
– Да ты кого ж это так ругаешь, братец? Ты бы потише немного! – возвысил несколько голос Монахов.
– А я разве вас ругаю? Не видите разве – уголь сырой ругаю, разгореться никак не может, падло окаянное, черная немочь его возьми и меня вместе с ним! Язва тебя срази! Какого же вы мне молотобойца даете, Андрей Семенович? Нешто он может по железу как следоваит ударить али при сварке помочь оказать?
– Ну все-таки как-никак ударит. Ты чего же так сразу-то? Ты посмотри прежде. Надо же куда-нибудь человеку деться…
И Монахов ушел, оставив меня одного с Пальчиковым. Я притворился в высшей степени равнодушным к его несмолкавшим проклятиям Монахову, назначившему ему горе-молотобойца, и начал оглядываться кругом. Много раз уже бывал я в этой кузнице и в качестве праздного зрителя и в качестве нетерпеливого буроноса, но теперь она представилась мне совсем в ином свете, запечатлевая в памяти все свои мельчайшие подробности. Это был крошечный сарайчик, на живую руку сколоченный из каких-то старых досок, весь в огромных щелях, сквозь которые дул холодный ветер и наметались кучи снегу. Мех тоже был старый, весь почернелый и точно с неохотой скрипевший и надувавшийся, когда его дергали за веревку. Горн ("горно") был сложен из кирпичей на живую руку, а железная трубка ("фурмант"), через которую выходил из меха воздух, плохо вмазанная в печку, то и дело выпадала вон и вызывала проклятия кузнеца. Такие же проклятия вызывала и наковальня, помещавшаяся на столбе, плохо врытом в мерзлую землю, и ее так называемый "нос", недостаточно длинный и удобный для разного рода кузнечных поделок. В противоположном углу стояло корыто с замерзшей водой, служившей для закалки стали. На земле валялась куча буров, которые следовало отвастривать. Я пристальнее вгляделся и в лицо самого кузнеца, на которого прежде не обращал почти никакого внимания. Это был маленький худенький человечек с задорно вздернутым носиком, желчными карими глазками, никогда не глядевшими людям прямо в глаза, и тощей бороденкой, которою в особо патетических местах речи он потрясал с самым комично-угрожающим видом. Заметив, что в горне заложен бур, я начал дергать мех за веревочку и раздувать огонь.
– Стой!.. – огрызнулся тотчас же Пальчиков, не глядя на меня. – Железо и так горит давно, а он дует… О, чтоб им подохнуть, аспидам, кровопийцам нашим!
Он выхватил из огня бур и, чуть не сунув мне в рот прыскающее искрами железо, положил на наковальню.
– Бей!..
Растерянно заметавшись туда и сюда, я выхватил из его же рук маленький кузнечный молоток и что есть мочи принялся колотить им по буру… Пальчиков плюнул, шлепнул бур о землю и, чуть не плача со злости, разразился страшными ругательствами, которые я не мог, положим, отнести прямо к себе и принять за формальное оскорбление, но которые тем не менее – я чувствовал это – относились не к кому другому. Я стоял растерянный, переконфуженный, совершенно недоумевающий, какое-такое преступление я совершил.
– О, чтоб черная немочь их всех задавила! Потроха его вывались, пузо его толстое лопни! Душа из вас всех вон!
– Чего же вы сердитесь, Пальчиков? Ведь я же не нарочно… Я в первый раз… Потом, может, привыкну, выучусь, – забормотал я виновато.
И тут только глаза мои упали на большой молот, лежавший у самых моих ног, и я вспомнил, что не раз видал, как молотобойцы действовали именно этим молотом, тогда как маленький молоток, который я вырвал из рук Пальчикова, составлял всегда неотъемлемую собственность кузнеца; вспомнив это, я понял, что поступком своим не столько испортил ему работу, сколько оскорбил цеховое его достоинство… Подняв молот, я попробовал было засмеяться, но вышло еще хуже. Забористые ругательства посыпались в пространство новым, еще более обильным градом. Наконец я не вытерпел и сделал Пальчикову довольно резкое замечание, прося быть сдержаннее на язык. Тогда, присмирев немного и помолчав, он вдруг нагнулся ко мне, быстрым движением согнул колени, точно делая реверанс, и, в первый раз взглянув мне в глаза, заговорил с дружеским доверием:
– А вы сами как полагаете, Иван Николаевич, не стоют они того, челдоны желторотые, чтоб им кишки вон выпустить? Галятся, изгнущаются над нашим братом, ровно мы и не люди!
– Да ведь мы в каторге – что же поделаешь?
– Ну, извините, правов-то тех уж нет! Отошли разгильдеевские времена… А по-моему, лучше бы уж он меня порол или в карец сажал, нежели смешочками своими донимал да разными непорядками жилы выматывал. Кажинный раз он все "настоящим кузнецом" меня в рыло тычет, амбицию мою задевает, а сам никаких данных не дает мне эту амбицию оправдать. Спросите-ка всякого, кто на воле меня знал: всякий вам скажет, что не последним мастером Пальчиков был! За мастерство-то свое я, можно сказать, и в каторгу пришел, а здесь у них уж самым последним человеком стал. Говорят, что уж Пальчиков и бура отвострить не умеет! Да дьявол их заешь, холера их возьми, найдется ли во всей тюрьме кто другой, кто в закале такой смысел имеет, как я? Водянин? Ну уж нет-с! Рылом Водянин-то ваш супротив меня не вышел. Я захочу – до сотни сортов разных закалов вам предоставлю!
– Как это, говорите вы, кузнечное мастерство в каторгу вас привело?
– А так, что я самому генералу Завьялову куражиться над собой не мог дозволить и чуть брюха ему не распорол, вот что.
– Вы, значит, солдатом были?
На этот вопрос Пальчиков не ответил. Арестанты, служившие до каторги солдатами ("духами"), вообще почему-то стыдятся своего прошлого и не любят о нем заговаривать; к тому же в Пальчикове успел остыть порыв дружественности ко мне и готовности откровенничать. Он опять разогревал бур и сердито приказывал мне дуть мехом. Я повиновался. Мех опять загудел, и разговор поневоле прекратился. На этот раз, когда дошла очередь до работы молотом, я схватил молот настоящий, но зато так усердно колотил им по буру, несмотря на все сигнальные стуки Пальчикова по наковальне (сказать слово "стой!" он, должно быть, считал для себя унижением), что бур превратился наконец в лепешку. Пальчиков ограничился, впрочем, на этот раз тем, что в сердцах плюнул и снова положил испорченный бур в огонь; но я почувствовал от этого гораздо больший стыд, чем если бы он выразил свой гнев крепкими русскими словами. К концу первого же дня работы в кузнице Пальчиков сделался для меня чистым страшилищем: от малейшего окрика его я вздрагивал и терялся… И много дней понадобилось для того, чтоб я перестал так близко принимать к сердцу эту постоянно кипевшую в моем властителе злобу!