- До свиданья, Надежда Николаевна, - сказал он. - Очень жалею, что огорчил вас. И себя тоже. До свиданья.
Он протянул мне руку (я не могла не дать ему своей) и вышел медленными шагами. Я слышала, как он спускался по лестнице, и видела в окно, как он, согнув шею, перешел через двор какою-то медленною и качающеюся походкою. У ворот он оглянулся, посмотрел на мои окна и исчез.
И вот этот-то человек может быть моей "опорой". Стоит мне только заикнуться, и я сделаюсь законной женой. Законною женою бедного, но благородного человека, и даже сделаюсь бедною, но благородною родительницею, если только господь во гневе своем еще пошлет мне ребенка.
II
Сегодня Евсей Евееич говорит мне:
- Вы послушайте меня, Иван Иваныч, что вам я, старик, скажу. Вы, батюшка, не дельно вести себя стали: смотрите, как бы до начальства не дошло!
Он еще долго говорил (стараясь говорить о самой сути дела обиняками) о службе, чинопочитании, о нашем генерале, обо мне и, наконец, начал добираться и до моего несчастия. Мы сидели в трактире, куда Надежда Николаевна часто заходит со своими знакомыми.
Евсей Евееич все давно заметил и давно уже вытянул от меня многие подробности. Не мог я удержать глупого языка, разболтал все, да притом еще чуть не разревелся.
Евсей Евсеич рассердился.
- Ах вы, бабень, бабень вы чувствительный! Молодой человек, хороший чиновник, из-за дряни какую историю развел! Да плюньте вы на нее! Да что вам до нее за дело? Добро бы девица благопристойная, а то, с позволенья сказать...
Евсей Евсеич даже плюнул.
После этого случая он часто возвращался к предмету своих огорчений (Евсей Евсеич искренно огорчается за меня), но уже не ругался, потому что заметил, что это мне неприятно. Впрочем, он мог сдерживать себя недолго и хотя сначала старался заговаривать издалека, но в конце концов всегда приходил к одному заключению, что надо бросить, "наплевать" - и тому подобное.
Я и сам сочувствую, строго говоря, тому, что он твердит мне каждый день. Сколько раз и я думал тоже, что нужно бросить и наплевать! Да, сколько раз! И столько же раз после таких мыслей выходил из дому, и ноги несли меня в ту улицу... И вот она идет, нарумяненная, с насурмлен-ными бровями, в бархатной шубке и щегольской котиковой шапочке - прямо на меня; и я сворачиваю на другую сторону, чтобы она не заметила моих преследований. Она доходит до угла и поворачивает назад, нагло и гордо смотря на прохожих и иногда заговаривая с ними; я слежу за нею с другой стороны улицы, стараясь не терять ее из вида, и безнадежно смотрю на ее маленькую фигурку, пока какой-нибудь... мерзавец не подойдет к ней, не заговорит. Она отвечает ему, она поворачивается и идет с ним... И я за ними. Если бы дорога была утыкана острыми гвоздями, мне не было бы больнее. Я иду, не слыша ничего и не видя ничего, кроме двух фигур...
Я не смотрю себе под ноги и около себя и иду, выпуча глаза, натыкаясь на прохожих, получая замечания, ругательства и толчки. Один раз я опрокинул ребенка...
Они поворачивают направо и налево, входят в калитку; сначала она, потом он: почти всегда из какой-то странной вежливости он дает ей дорогу. Потом и я вхожу. Против двух окон, хорошо мне знакомых, стоит сарай с сеновалом; на сеновал ведет легкая железная лесенка, кончающаяся площадкою без перил. И сижу я на этой площадке и смотрю на спущенные белые занавески...
Сегодня я тоже стоял на своем странном посту, хотя на дворе порядочный мороз. Озяб я ужасно, ног не слышал под собою, а все-таки стоял. Пар шел от моего лица, усы и борода обмерзли, ноги начали цепенеть. По двору ходили люди, но не замечали меня и, громко разговаривая, проходили мимо. С улицы доносилась пьяная песня (веселая эта улица!), какая-то перебранка, стук скребков о панель, которую чистили дворники. Все эти звуки шумели в моих ушах, но я не обращал на них внимания, как и на мороз, щипавший лицо, и на озябшие ноги. Все это: и звуки, и ноги, и мороз - было как будто далеко-далеко от меня. Ноги ныли сильно, но внутри меня что-то ныло еще сильнее. У меня нет сил пойти к ней. Знает ли она, что есть человек, который счел бы за счастье сидеть с нею в одной комнате и, не касаясь даже руки ее, только смотреть ей в глаза? Что есть человек, который кинется в огонь, если это поможет ей выйти из ада, если бы она захотела выйти? Но она не хочет... И я до сих пор не знаю, почему она не хочет. Ведь я не могу поверить, что она испорчена до мозга костей; не могу я поверить этому, потому что знаю, что это не так, потому что знаю ее, потому что люблю, люблю ее...
Лакей подошел к Ивану Иванычу, который положил локти на стол и на локти - лицо и изредка вздрагивал, и стал трогать его за плечо:
- Господин Никитин! Так нельзя-с... При всех... Хозяин забранит. Господин Никитин! Здесь нельзя, чтоб этаким родом. Извольте вставать!
Иван Иваныч поднял голову и посмотрел на слугу. Он вовсе не был пьян, и слуга понял это, как только увидел его печальное лицо.
- Это, Семен, ничего. Это так. Ты вот дай мне графинчик очищенной.
- С чем прикажете?
- С чем? С рюмкой. И побольше, чтобы не графинчик, а графин. Вот тебе, получи за все и еще возьми два двугривенных. Через час отправишь меня домой на извозчике. Ты ведь знаешь, где я живу?
- Знаю-с... Только, сударь, как оно это?..
Он, очевидно, недоумевал: подобный случай представился ему в первый раз за все время его долголетней практики.
- Нет, постой, я лучше сам.
Иван Иваныч вышел в переднюю, оделся и, выйдя на
улицу, завернул в торговое заведение, на низком окне которого ярко блестели освещенные газом разноцветные ярлыки бутылок, аккуратно и со вкусом уложенных в подстилку из мха. Через минуту он вышел, неся в руках две бутылки, дошел до своей квартиры, которую нанимал в меблированных комнатах Цукерберг, и запер за собою дверь на ключ.
III
Я опять забылась и опять проснулась. Три недели ежедневного шатанья! Как я только выношу это! Сегодня у меня болит голова, кости, все тело. Тоска, скука, бесцельные и мучительные рассуждения. Хоть бы пришел кто-нибудь!
Как будто в ответ на ее мысль, в передней зазвенел звонок. "Дома Евгения?" - "Дома, пожалуйте", - ответил голос кухарки. Неровные, торопливые шаги простучали по коридору, дверь распахнулась, и в ней появился Иван Иваныч.
Он вовсе не был похож на того робкого и застенчивого человека, который приходил сюда же два месяца назад. Шляпа набекрень, цветной галстук, уверенный, дерзкий взгляд. И при этом шатающаяся походка и сильный винный запах.
Надежда Николаевна вскочила с места.
- Здравствуй! - начал он: - як тебе пришел.
И он сел на стул у двери, не сняв шляпы и развалясь. Она молчала, молчал и он. Если бы он не был пьян, она бы нашла, что сказать, но теперь она потерялась. Пока она думала, что ей делать, он опять заговорил.
- Ннда! Вот я и пришел... Имею прраво! - вдруг бешено закричал он и вытянулся во весь рост.
Шляпа упала с его головы, черные волосы в беспорядке падали на лицо, глаза сверкали. Вся его фигура выражала такое бешенство, что Надежда Николаевна испугалась на минуту.
Она попробовала говорить с ним ласково:
- Слушайте, Иван Иваныч, я очень буду рада вашему приходу, только идите теперь домой. Вы выпили лишнее. Будьте так добры, голубчик, идите домой. Приходите, когда будете здоровы.
- Струсила! - пробормотал будто про себя Иван Иваныч, опять усаживаясь на стул. - Укротилась! Да за что ты меня гонишь? - опять отчаянно завопил он. - За что? Пить-то ведь я из-за тебя начал, ведь трезвый был! Чем ты тянешь меня к себе, скажи ты мне?
Он плакал. Пьяные слезы душили его, текли по лицу и попадали в рот, искривленный рыданиями. Он едва мог говорить.
- Ведь другая за счастье бы сочла избавиться от этого ада. Работал бы я, как вол. Жила бы ты беззаботно, спокойная, честная. Говори, чем я заслужил от тебя ненависть?
Надежда Николаевна молчала.
- Что ты молчишь? - закричал он. - Говори! Говори, что хочешь, только скажи что-нибудь. Пьян я - это верно... Не пьяный не пришел бы сюда. Знаешь ты, как я боюсь тебя, когда я в здравом уме? Ведь ты меня в узелок связать можешь. Скажешь: украдь - украду. Скажешь: убей - убью. Знаешь ли ты это? Наверно, знаешь. Ты умная, ты все видишь. Если не знаешь... Надя, родная моя, пожалей меня!
И он на коленях ползал перед нею по полу. А она неподвижно стояла у стены, облокотись на нее закинутою головою и заложив руки за спину. Ее взор был устремлен на какую-то одну точку пространства. Видела ли она что-нибудь, слышала ли что? Что она чувствовала при виде этого человека, валявшегося у нее в ногах и просившего у нее любви? Жалость, презрение? Ей хотелось жалеть его, но она чувствовала, что не может жалеть. Он возбуждал в ней только отвращение. И мог ли возбуждать он иное чувство в этом жалком виде: пьяный, грязный, униженно молящий?
Он уже несколько дней как бросил ходить на службу. Пил каждый день. Найдя утешение в вине, он стал меньше следить за своею страстью и все сидел дома и пил, собираясь с силами, чтобы пойти к ней и сказать все. Что он должен был сказать ей, он и сам не знал. "Скажу все, открою душу", - вот что мелькало в его пьяной голове. Наконец он решился, пришел, начал говорить. Даже сквозь туман похмелья он сознавал, что говорит и делает вещи, вовсе не возбуждающие к нему любви, и все-таки говорил, чувствуя, что с каждым словом все ниже и ниже куда-то падает, все туже и туже затягивая петлю на своей шее.